— Послушать, — сказал Расселл. — Блядь. Я готов его слушать. Только он при мне не говорит нихера, чтоб слушать его. Ебучка, я ему не нравлюсь. Ладно. Не стану ж я ходить и вписываться туда, куда я даже не знаю, куда вписываюсь. Я уже так делал. И больше не буду. То, что я сейчас делаю, — это я могу. Может, займет дольше — срастить, что мне с этого надо, но это я могу. Отныне я свою масть вызываю. А от Хорька не стану сидеть и говно терпеть никакое.
— Лады, — сказал Фрэнки. — Я то же самое говорю. Хочешь — соглашайся, не хочешь — нет, нормально. Тебе-то ништяк. А мне — чувак про десять кусков на рыло говорит, минимум. Тебе десятка не нужна — ладно. А мне нужна. И взять мне больше неоткуда. А тебе есть где.
— Так много не выйдет, — ответил Расселл. — Не получу я с этого десятки. Пять-семь — еще куда ни шло. Десять — нет. Дай мне десятку — и поминай как звали, будто меня тут и не было никогда. Я-то знаю, что мне делать — за столько хрустов. Но не с того, что у него… что он задумал. Чуть больше времени уйдет, но я их сращу и так тем, что и так делаю. А тут одна хватка нужна, понял? Хватка. Я тут кой-чего сам придумал — как это дело провернуть. Чуваку я не нравлюсь? Ладно, мне ему жопу не надо целовать, не хочу я. Нахуй. Разбирайся с ним сам. Я тебе нужен, хочешь меня в этом деле — я буду. Это у него же замыслы. Отлично. Хочешь пойти найти еще кого-то — тоже ништяк. Мне без разницы.
Подошел сине-белый кембриджский. Открылись двери. Пожилой ханыга шатко поднялся, не заметил те, что открылись за ним, и двинулся к тем, что перед Расселлом и Фрэнки. На нем были черные брюки от костюма, белая парадная рубашка и зеленоватый пиджак в клетку. Не брился он несколько дней. На левой скуле — здоровенный красный синяк. Левое ухо в крови. Ранты его черных ботинок расползлись, из прорех торчали шишки. Когда закрылись двери, он уже чуть ли не весь вагон промельтешил. Нагнулся к оранжевому сиденью, оперся о край левой рукой. Костяшки сбиты в кровь. Спиной рухнул на сиденье. Двери закрылись, поезд тронулся в Дорчестер.
— Неплохо, видать, помахались, — сказал Расселл. — Хотел бы я на второго мужика посмотреть.
— Он упал, — ответил Фрэнки. — У меня отец так домой приходил. Странный он был ублюдок. В день получки — вообще никакого хипиша. Чек получит, весь день доработает, придет домой — деньги матери, и они вечером идут. Отовариваться. Потом домой вернутся, телевизор посмотрят — ну, может, по паре пива. Самое большее — по паре. Часто спускаешься утром, а на столе у его кресла еще стакан, и в нем уже все выдохлось. Помню, я попробовал как-то — первый раз — и еще подумал: ну как такое вообще можно пить, с таким-то вкусом? А он уже на работе. А бывали разы, что на бирже голяк. Часто бывало. Он тогда возвращался домой почти всегда и читал, или еще что-нибудь. Разговаривал мало. А иногда голяк, понимаешь, а как тут поймешь — он домой не возвращается, не всегда, но бывало. И он всегда знал — знал, сука, когда это сделает. Потому что когда его нет, долго нет, мать уже волнуется, ходит туда-сюда, а если его нет, она «славься-марии» читает и прочее, и если к полвосьмого его нет, она идет к буфету. Там он деньги держал, которые на хозяйство не потратили. В банке от арахисового масла. И если отца дома не было, денег в банке не было тоже. Всегда. И не приходил он дня по три минимум, а когда возвращался, то вот так всегда и выглядел. Вечно где-то падал… Помню, — продолжал Фрэнки, — последний раз, когда он был на ферме. Мне его пришлось туда отвезти, а он… в общем, это из-за матери скорее. Она мне сказала: «Тебе уже двадцать. Ты и сдавай». И я отвез его к Полулёту. На ферму доктора П. К. Мёрфи.