Гретхен сидела у Шнайдера на коленях, а тот, раскрасневшийся, весь в губной помаде, кормил ее с ложечки вареньем. Иногда варенье проливалось, и Шнайдер, задорно хрюкнув, принимался слизывать его с подбородка и шеи Гретхен. Та шутливо вырывалась и любовно шлепала его по плечу ладошкой со словами: «Ах, какой же вы темпераментный мужчина!»
Измученный Зельц сел на барный стул и уставился перед собой. У него не было сил ни сказать что-нибудь, ни уйти. Вдруг справа от него возник Шнайдер.
– Что случилось? – спросил он.
– Эти бабы… – сказал Зельц. – Ненавижу.
– Прогнать их? – спросил Шнайдер.
– Да, – выдохнул Зельц.
– Нет проблем, – Шнайдер повернулся к проституткам и заорал:
– Уматывайте отсюда, прошмандовки, пока я вас не сдал полиции! И побыстрее, мать вашу! Вы сучки! Вы бляди! Вы продаетесь за кусок мыла и хлеба, в то время как вся страна, как один человек – работает! Работает! Вы понимаете, что грядет тотальная война! Мы выиграем эту битву, последнюю, решающую, единственную и неповторимую, сплотимся все вокруг вождя, и выиграем! А вы – позорите! Понятно?!
Гретхен и Жаклин встали из-за стола, причем Гретхен побледнела, а Жаклин пошла розовыми пятнами.
– Всем бабам – жениться! – орал Шнайдер. – И на завод! И рожать детей. Ковать оружие победы и производить новых солдат рейха! Понятно? Каждый человек обязан принести себя в жертву победе, мы должны все бросить на алтарь победы. А вы позорите! Сучки драные! Где ваша женская гордость?! Посмотрите на себя в зеркало, размалеванные жабы! Вон отсюда! Немедленно вон, чтобы я вас больше не видел!
Фройляйн быстро исчезли, бормоча под нос что-то злобное.
– Пора и нам, – сказал Шнайдер. – Довезти тебя до дома, дружище?
– Да, если можно, – кивнул Зельц.
– Можно, конечно.
В машине Шнайдер перешел на пьяный задушевный тон:
– Ты знаешь, я ведь тоже этих баб ненавижу! – сказал он. – Я даже больше тебе скажу: я все тут ненавижу! Этот воздух, это небо, этот асфальт… тут даже травы нет! Вы, немцы, страшно далеко от природы, понимаешь, о чем я?
Зельц молчал.
– Нет, ты меня осуждаешь, я вижу. Ты думаешь, что я говорю что-то не то. А ничего поделаешь: придется слушать.
Зельц молчал.
– Да, да, да. Вот это все – вот эта профессия, вот эти бабы, вот это вранье постоянное – ты что думаешь, что я ради вот этого всего родился и вырос? Что я вот об этом мечтал? В детстве я мечтал об этом? Не мечтал. А знаешь почему? Потому что это – говно, а не жизнь. Знал бы ты, сколько я потерял за время жизни здесь, да, потерял, и мысль об этом, как стрела, навсегда застрянет в моей груди, медным наконечником в сердце, серебряным оперением наружу. Но у тебя жизнь тоже говно. Ты это понимаешь? Ты понимаешь? Понимаешь, я спрашиваю?
Зельц кивнул. Он чувствовал себя совершенно разбитым. Во рту стоял мерзкий вкус рвоты, и не было сил даже поднять руки, чтобы заткнуть уши.
– Ты знаешь, что Гитлер – великий злодей. О нем напишут во всех учебниках. А что напишут о тебе? В лучшем случае – упомянут в примечаниях к книге "Застольные речи Гитлера". Подумай об этом. Стоит ли гробить свою жизнь на подонка, если потом о тебе ни сказок не расскажут, ни песен не споют.
Зельц помотал головой: сил возражать не было
– Ладно, дружище, отдыхай, – сказал Шнайдер. – Утро вечера мудренее.
–
Дома Зельц, не раздеваясь, упал плашмя на диван и закрыл глаза. И тут же явился ему чистый образ Кэт.
– Ты пришла, – улыбнулся Зельц. – Прости меня, Кэт. Твой Шнайдер убивает меня. Он говорит правду, я знаю: моя жизнь бессмысленна и глупа. Я знаю это, но зачем мне это говорить? – Зельцу стало так жаль себя, что он горько, со всхлипами, зарыдал. – У меня ничего нет! Ничего! Почему я не стал поэтом? Не знаю. И я родителей своих ненавижу и презираю. Где вера в то, что люди – хорошие? Я больше не вижу людей. Вокруг меня только потные самоуверенные хари, уверенные, что они лучше всех на свете. А я вот думаю, что что-то не так. И еще я ненавижу свою работу, хотя за улыбку Гитлера я был готов вчера я был готов выпрыгнуть из окна. А моя честь потеряна мной не единожды, и даже не трижды. Вранье, трусость, жадность – вот все, что осталось мне. И сегодня эти гнусные бабы… Ах, Кэт, как все беспросветно…
Зельц заплакал еще горче от жалости к самому себе, от ненависти к Шнайдеру, Гитлеру и другим, сделавшим его жизнь такой невыносимой.
– Простите меня, Кэт, – сказал он устало, – мне так жаль, так жаль…
Вербовка генерала Бека
– Мама, роди меня обратно.
– Что? – спросила фрау Бауэр.
– О, Господи, – прошептал Шнайдер, не открывая глаз.