Из всех готических церковных зданий, пожалуй, наибольшее впечатление на меня производит собор св. Стефана (не считая Шартра). Но в ту холодную рождественскую ночь тридцать седьмого года гигантское нутро церкви, где толпились тысячи верующих в вязаной и шерстяной одежде, испускало миазмы, от которых у меня к горлу подступала тошнота. Казалось, у бесчисленных серых людишек одновременно вспучило живот, а потом толпа разом освободилась от газов, после чего над нефами повисло гигантское холодное облако, кое-как надушенное ладаном.
Долго ли я буду в состоянии вдыхать ядовитые испарения? С другой стороны, во мне вдруг возникло предчувствие, что в этот вечер я в последний раз стою в соборе св. Стефана. В последний раз. И я покорился судьбе и прослушал совершаемый где-то далеко обряд бормотания и звона; я говорю «где-то далеко», потому что в полуночный час собор с сотнями мерцающих восковых свечей казался совершенно необъятным. Внимая звуковой «благодати», звучавшей через определенные промежутки времени, я отдался на волю подводных точений, возникавших то тут, то там в спрессованной толпе верующих, при этом я почувствовал себя пловцом, который не может пошевелить рукой, но тем не менее плывет по гигантскому, затянутому тиной водоему.
— Kyrie eleison[427]…
Из-под высоких сводов лились звучные аккорды — то не была музыка регента лейпцигской Томаскирхе немецкого лютеранина Иоганна Себастьяна Баха, которую обычно исполняли в рождественскую ночь в соборе св. Стефана. Гобоев и рожков я почти не слышал, трубы и литавры вступали осторожно (во время церемонии, устроенной по случаю «прибытия» Гитлера в Вену, всех этих инструментов будет гораздо больше, и вступать они будут совсем не так осторожно), гигантский орган звучал сдержанно, смычковые не обладали приглушенной певучестью альтов, а хор был всего лишь четырехголосный, но зато благодаря сильному акцентированию при пении «Kyrie eleison» он сразу «проявил свою индивидуальность». Да, в соборе звучала месса до-мажор юного Моцарта. «Коронационная месса». Неважно, что она была заказана в память о дне увенчания благословенного образа богоматери Плейнской зальцбургским архиепископом Иеронимом, тем деспотичным служителем культа, который в конце концов довел доброго Вольфганга Амадея до того, что тот начал подолгу просиживать перед архиепископской дверью.
— Gloria[428]…
Моцарта противопоставили Баху. Патриотически лобовая атака. Разве это не смешно? И разве Шикльгрубер, которому, так сказать, хотели дать отпор этим жестом, не был позднейшим соотечественником Моцарта? (Трудно представить себе, что одна и та же земля породила того и того.) И еще: не разумней ли было Моцарту принять предложение прусского короля, который хотел сделать его придворным капельмейстером с хорошим жалованьем, а не пребывать по-прежнему на службе у императора и получать нищенское жалованье чтобы однажды в декабре — с тех пор прошло уже сто пятьдесят лет — умереть еще совсем молодым и быть брошенным под вой метели в «общую могилу», в могилу для бедняков, которую так никогда и не удалось разыскать?
— Gloria…
О боги! Нет, о бог! Какая сердечная, простая, почти наивная праздничность живет в этом гимне Славе с его протяжными, замирающими вдали аминь… аминь… аминь…
Что касается меня, то, продолжая бороться с легкими приступами тошноты, я думал о том, что испытываю самую глубокую и самую высокую любовь к человеку, чей труп был зарыт в декабре в могиле для бедняков; многоголосая месса Моцарта тронула меня сильнее, нежели холодная универсальность Баха, нежели его недуалистическая, темперированная, поднятая над людскими страданиями — «математическая» музыка. А когда зазвучало «Credo» с его срединной частью, в которой пение скромного хора причудливо-прелестно, нежно и тревожно вплетается в фигурацию струнных инструментов, так что порою кажется, будто музыка и впрямь льется с небес, я, экс-христианин, почувствовал, что меня захватила месса и что дурной запах перестал тревожить мое обоняние. Я вырос католиком и сейчас, спустя долгое время, в последний раз ощутил себя дома в этом храме.
428
Gloria