— Готовится нечто великое!
В моем случае тоже готовилось нечто великое, но несопоставимое с тем, что имел в виду журналист. Он мечтал о революции, я — о священной жертве.
В следующую пятницу становящийся все более и более озабоченным Дантес рассказал мне о бурном заседании Сената. Во время общей дискуссии по поводу похорон Виктора Нуара барон со страстью и категоричностью размежевался с кое-какими, как он сказал, чересчур, на его взгляд, терпимыми по отношению к организаторам беспорядков, коллегами.
— Именно такие люди, как они, — хмурился Дантес, — подрывают основы Империи. И нельзя позволять этому проклятому отродью, этим пустым мечтателям и заядлым болтунам публично высказывать свои вредные мысли!
Я, как обычно, признал его правоту и, конечно же, поостерегся открыть, что и сам шел в траурном кортеже за катафалком убитого журналиста. Взяв сторону принца Бонапарта, который, по его мнению, стал на службу самой Справедливости, барон, сам того не понимая, вернул меня к моим собственным терзаниям.
Время шло. Я считал дни, оставшиеся до 29 января. По мере того, как приближалась назначенная для казни дата, все терял и терял ощущение повседневной реальности, и жизнь моя текла как в тумане, в грезе.
Народные волнения, вызванные убийством Виктора Нуара, мало-помалу улеглись. Чтобы насытить аппетит публики, склонной к ужасам, газеты снова переключились на одного из самых гнусных преступников нашего столетия — Троппмана, минувшим декабрем приговоренного к смерти за истребление целой семьи. Убийца кончил свою жизнь на гильотине 19 января в присутствии громадного скопления народа. Не было корреспондента, который не отметил бы ужаса, отразившегося на лице приговоренного, когда тот поднимался на эшафот. Я проглатывал эти кошмарные отчеты с жадностью, изумлявшей меня самого: неужели я все-таки бессознательно боялся такой же судьбы после принесения в жертву Жоржа Дантеса?
Забыл сказать, что незадолго до того мне пришлось испытать удивление и по другому поводу. Внезапно, минута в минуту в половине пятого, как положено, в мое логово вошла… мадемуазель Изабель де Корнюше с подносиком в руках. Вот это да! Наверное, пепельная барышня решила, что я достаточно наказан ее недельным отсутствием и заменой экономки на простую горничную… Как бы там ни было, пепельная барышня была теперь на вид совсем иной, чем прежде: никакой тебе застенчивости, никакого тебе участия — холодная, отдалившаяся, всем своим поведением подчеркивающая, что ее долг обслужить меня, подав чай с эльзасским пирогом, а очаровывать непокорного в ее намерения не входило и не входит… Мы стали просто наемными работниками барона, объединенными необходимостью выполнять свою работу в одном и том же доме. Я немножко загрустил по этому поводу: было так приятно купаться в атмосфере преданной и осторожной влюбленности. Характер вполне естественной, утешавшей меня в моем одиночестве близости, что сложилась между нами, позволял не тревожиться о будущем наших отношений. Изабель Корнюше, прямо скажем, олицетворяла собою именно тот тип и именно ту точно рассчитанную дозу женской привязанности, на какую я имел право согласиться, не изменяя Пушкину. Я взял поднос из рук Изабель и попытался все же втянуть ее в разговор, выбрав самый простой сюжет:
— Как холодно было нынче ночью!
— Да, месье, холодно, — спокойно ответила она.
— А господи барон показался мне усталым сегодня…
— Господин барон сильно устает от заседаний Сената. Господин барон вкладывает во все это слишком много сердца.
— О да! Например, дело Нуара-Бонапарта никак не перестанет волновать его!
— Придерживаюсь вашего мнения, сударь.