В тот же вечер, запершись в комнате пансиона, я проверил револьвер, убедился, что все в порядке. Отличное оружие, магазин на десять выстрелов. «Достаточно будет и одного!» — подумал я. Чудовищно, нечеловечески спокойно подумал. И вообще был совершенно спокоен. Гравированный Пушкин со стены безмолвно руководил моим поведением. За ним я разглядел, как наяву, своих лицейских однокашников, своих братьев по Царскому Селу: у каждого рука вытянута над чашей, где горит священное пламя нашего братства, мы даем присягу на верность. Озаренные отсветами горящего пунша, родные лица кажутся лицами театральных персонажей, взгляды требовательные, словно бы даже грозящие, взгляды их пронизывают стены, им ничто — границы и годы. Презирая время и пространство, мои братья по железному кольцу бьются об заклад, делают ставку на то, что я сполна выполню обязательства, взятые перед самим собой. Я мысленно перечислил фамилии рыцарей нашего «тайного общества»: Горелкин, Клементьев, Зорин… Сколько весомых аргументов для перехода к действию! А за ними стоит вся молодежь моей родины — приказывает отомстить за поруганную честь поэта. Я — поборник справедливости, мне предстоит возродить погруженную в траур страну! И если я в последний момент не отступлю, признательность России мне обеспечена.
10 февраля я пошел на работу, чувствуя, как оттягивается револьвером брючный карман. От торжественности этого последнего свидания кровь леденела в жилах. Я больше не был Александром Рыбаковым, бывшим царскосельским лицеистом, приехавшим осматривать Париж. Я был — Судьба.
Но чем яснее я понимал патриотическую значимость моего поступка, тем сильнее ощущал, как ужас парализует мое сознание и мою руку…
Вид Жоржа Дантеса, мирно, как всегда, сидевшего у себя за письменным столом, был для меня — как удар в грудь. Барон выглядел усталым, тревожным, хмурым — как будто мои шаги прозвучали для него шагами самой Справедливости. Как будто он с самого начала знал, что я собираюсь сделать с ним. Как будто он принял свою участь, смирился с нею.
Я всматривался в него со страхом и жалостью. Сразу выстрелить или немного подождать? Несколько минут… может быть, час… в конце концов, торопиться некуда… в конце концов, для того, чтобы оплатить свои счета, у него есть время до вечера… Ну а если к нему за это время явятся посетители? Так и что? Каким образом это помешает мне разрядить оружие тогда, когда наступит срок? На самом деле, сколько бы доводов рассудка я ни приводил, мне попросту не хватало решимости — я словно бы замер, не в силах ни перейти к действию, ни отказаться от своего намерения. Я уже проклинал взятое на себя обязательство (кто навязал мне его?!), душа моя отказывалась от убийства беззащитного человека. Правая рука непрерывно ощупывала в кармане револьвер. Он жег мне пальцы: «Быстрее! Быстрее! Чего ты медлишь? Чем скорее все кончится, тем лучше!..» И тут мне на ум пришли стихи Пушкина — наверное, чтобы поддержать, не отдать на откуп слабости. А Дантес пригласил меня сесть и сказал:
— Вот подумал, что можно прямо сегодня начать ту работу, о которой мы уже говорили, — над воспоминаниями… Я стану вам диктовать подряд, что вспомнится, а потом, позже, приведем все это в порядок…
«Потом!» Он воображает, что у него есть «потом»! Его неведение взволновало меня. На круглом столике, приставленном к письменному, было приготовлено все необходимое для диктовки: бумага, перья, чернильница… Я машинально собрался записывать за ним, пока не пробьет час убить его. Он стал диктовать — глухо, монотонно, выбирая слова, спотыкаясь на них, замолкая, спохватываясь и начиная говорить снова.
— Я родился 5 февраля 1812 года в Кольмаре от родителей, семьи которых на протяжении многих поколений обитали в Эльзасе. Мой отец, барон Жозеф Конрад, обвенчался с моей матерью, Матильдой Анной Луизой де Хацфельд, в 1806 году…
Все это было совершенно неинтересно, но по мере того, как я записывал все разветвления генеалогического древа, у меня создавалось и крепло ощущение, будто я все глубже и глубже погружаюсь во внутренний мир, в душу человека, которого, как был уверен, ненавижу. Привык ненавидеть. Львиное его, старческое лицо притягивало мой взгляд, околдовывало. Как он, наверное, хорош был собой в те времена, когда Натали отдавала ему контрданс за контрдансом под носом у Пушкина. Револьвер стал тяжелым, давил мне на бедро. Неужели я дрогнул? А может быть, пепельная барышня Изабель Корнюше права, утверждая, что любое человеческое существо, даже обремененное недостатками, имеет право на жизнь? Может быть, даже самые отвратительные из людей заслуживают уважения только потому, что они творения Божьи? Я не мог бросить перо и взять револьвер… Пальцы стали негнущимися, неповоротливыми, в голове звенела пустота. А Жорж Дантес, бесстрастный и неколебимый, как скала, говорил и говорил со своим эльзасским акцентом, передавал и передавал мне ровным своим голосом, все так же, на одной ноте, те воспоминания, которые до сих пор хранил в сердце… Рассказывал о достойных почитания корнях своей семьи, о том, как учился в лицее Бурбон, затем в военной школе Сен-Сир, о том, как возмутила его революция 1830 года, о том, как, будучи легитимистом[17], отказался служить Июльской монархии[18], как отправился в добровольное изгнание в Сульц… Я не мог дождаться, когда же дойдет очередь до его приезда в Петербург и встречи с Натали, но барон с удовольствием задерживался на предыдущих годах. Этак мы к делу приступим не раньше чем через несколько месяцев! А вдруг — может ведь такое случиться! — он пожелает спрятать концы в воду? А вдруг из скромности не расскажет о сути своих разногласий с Пушкиным? В любом случае, до тех пор, пока он подберется к самому для меня интересному, с ним будет покончено.
18
Июльская монархия — период в истории Франции от Июльской революции 1830-го, покончившей с режимом Реставрации, до Февральской революции 1848 г., установившей Вторую республику.