— Нет, — ответил он. — Бросил я эту затею. Все, что происходит сегодня, так серьезно, так важно, что нельзя, нет времени предаваться таким чисто эгоистическим развлечениям. Мы здесь сидим на бочке с порохом, господин Рыбаков, и Бисмарк держит в руке подожженный бикфордов шнур!
— Значит, вы уже не хотите, чтобы мы вернулись к этой работе, — непритворно огорчился я. — А мне начало показалось таким увлекательным!..
— Продолжение было бы менее интересно…
— Однако… однако рассказ о вашем пребывании в России!.. — настаивал я.
— Когда не можешь сказать всего, лучше хранить все в себе, — он прямо взглянул мне в глаза.
— Как жаль, — вздохнул я.
— Ничего не поделаешь, я считаю иначе! — вздохнул он.
Действительно — ничего тут уже не поделаешь.
— А изучение ваших русских архивов? — предпринял я еще одну попытку. — Я же не закончил описей…
— Ничего, — отмахнулся барон. — Можно и это оставить.
Меня несколько ошарашили эти последовательные отказы. А он, вдруг выпрямивши стан и вперив в меня свинцовый взгляд, отчеканил:
— Господин Рыбаков, я больше не нуждаюсь в ваших услугах. В ваше отсутствие я нанял другого секретаря и вполне удовлетворен сотрудничеством с ним.
Слова Дантеса были для меня как пощечина. Говоря, что предпочитает мне другого секретаря, Жорж Дантес предавал меня! Униженный, низведенный до положения выставляемого за дверь слуги, я забормотал:
— Очень хорошо… рад… рад за вас… понимаю…
В эту минуту постучали в маленькую дверь в глубине кабинета.
— Войдите! — крикнул Дантес.
Из конурки, где я некогда разбирал папки с бумагами, касающимися франко-русских отношений, показался совсем юный на вид коротконогий блондин, кругленький и розовый. Он просеменил к столу с бумагами в руках.
— Простите, вынужден был побеспокоить вас, господин барон, — угодливо склонился он перед хозяином дома.
— Ничего, ничего, — бросил Дантес свысока.
— Хотелось бы представить на ваше рассмотрение вот эту вот служебную записку, датированную 1832 годом…
— Положите здесь… Благодарю… Посмотрю ее чуть позже. Хочу представить вам вашего предшественника: господин Александр Рыбаков — господин Морис Туре…
Я пожал вялую влажную руку блондинчика. Он казался еще более растерянным, чем я, но в плачевном положении находился не он… ему-то на что было жаловаться? Зато я — я словно бы увидел перед собой свой промах внезапно материализовавшимся, свою неудачу, так сказать, «живьем». Этот самый Морис Туре стал ее доказательством, стал ее символом. Но от чего я так страдаю? От того, что лишился доверия барона? А разве не я делал ставку на его смерть? Мне было непонятно, как ни силился понять, что огорчало меня больше: то, что не хватило отваги его убить, или то, что меня прогоняют из дома, из семьи… При мысли о невозможности отныне прийти в дом номер 27 по авеню Монтеня я испытывал ощущение, будто меня ограбили, будто у меня похитили нечто драгоценное, и все это казалось ужасно несправедливым. Сраженный таким внезапным ударом, я на какое-то время замер, почти не дышал, колени мои подгибались. А придя в себя, церемонно раскланялся и вышел из особняка Дантеса в последний раз.
Домой я шел как сомнамбула, ослепленный солнцем, натыкаясь на прохожих. Все следующие дни с трудом удерживался, чтобы не помчаться на авеню Монтеня и не бродить вокруг особняка под номером 27, потому что желание бежать туда было постоянным. Париж был немыслимо возбужден противоречивыми сведениями в прессе. Однажды утром я узнал, что посол Испании официально известил французское правительство об отказе принца Гогенцоллерна от притязаний на испанский престол. И сразу же после этой новости те же газеты обличили макиавеллизм прусского короля, который, дескать, не дает гарантий, что принц Леопольд в будущем снова не заявит о подобных притязаниях. В верхах творилось Бог знает что: присланная Вильгельмом I из Эмса Бисмарку депеша была сочтена оскорбительной для чести Франции, результатом стал взрыв народного гнева. Что это? Еще мир или уже первые шаги к противостоянию? Канцелярии посольств европейских стран пришли в волнение. Патриотический порыв, охвативший парижан, привел к тому, что улицы выглядели так, словно у всех приступ бешенства. Больше не могло быть и речи о критике в адрес Империи. Сердце нации билось во дворце Тюильри. Стихийно формировались манифестации, люди шли с криками: «На Берлин!» Даже полицейские в мундирах распевали «Марсельезу».