Выбрать главу

В его состоянии, как полгода назад выяснил Мурзин. доля, нажитая обманом, была довольно велика. Но это был тот обман, который многие и за обман — то не считали, так что Фонштейн искренне полагал себя честным человеком. Кому — то господь дал хворостину, чтобы пасти овец, кому — то — ножницы, чтобы их стричь, и в этом мире, устроенном на редкость разумно, ножницы в его руках всегда были отточены, стригли бесшумно и чисто. Так что Фонштейн считал себя честным человеком.

Но едва Мурзин стал спрашивать, кто, по его мнению, мог украсть перстень, Фонштейн указал на Калмыкова, как и Калмыков прежде — на Фонштейна. Даже здесь, в разговоре с глазу на глаз, эти двое боялись бросить тень на Грибушина, Чагину, Каменского или Сыкулева — младшего, людей могущественных и способных отомстить, но остерегались и Мурзина. Вдруг тот заподозрит их в нежелании помочь следствию? В итоге Калмыков с Фонштейном предпочли самый безопасный вариант: обвинили друг друга, хотя никаких доказательств и не привели.

Затем! Шамардин привел Грибушина. Сели.

— Почему, — спросил Мурзин, — вы сказали генералу, что перстня вообще не было? Шутить изволили?

— Ничуть. Возможно, все мы стали жертвами гипноза.

— Это еще что за штука?

— Внушение, — снисходительно пояснил Грибушин. — Вам такое не приходило в голову? И зря. Сыкулев — человек с сильной волей, он вполне мог внушить нам, будто принес то, чего в действительности не существует. Или существует, но в другом месте. А потом появился генерал, тоже человек с сильной волей, и пелена спала с глаз.

— За дурака меня держите?

— Угадали, — кивнул Грибушин. — Но это к делу не относится.

— А себя вы считаете человеком со слабой волей?

— Но я же говорил генералу, что коробочка с самого начала была пуста. И вам повторяю: пуста, пуста. Могу дать честное слово. Или перекреститься. Что предпочитаете?

— У вас ведь сын есть. Поклянитесь его здоровьем!

— Клянусь, здоровьем Петеньки, — сказал Грибушин, — она была пуста!

— Петр Осипыч, — после паузы спросил Мурзин, — а сами вы могли бы украсть это колечко?

— Да, — серьезно ответил Грибушин. — В нынешней ситуации — да, не скрою, потому что я принципиальный противник любого насилия. Терпимость и ясное сознание собственной выгоды, вот на чем зиждется демократия. А мы еще не созрели для нее. Увы! И я мог бы украсть, потому что других возможностей выразить протест у меня нет. Но красть было нечего. — Он улыбнулся. — Я ответил на ваш вопрос? Тогда и вы, голубчик, скажите вполне честно: если не сумеете найти перстень, вас расстреляют?

— Да. — Как и в разговоре с Сыкулевым — младшим, только еще откровеннее Мурзин посмотрел Грибушину прямо в глаза, где разгорелись и потухли кошачьи зеленые огонечки.

— Мне вас жаль, — сказал Грибушин, — Я помню, что вы не все отняли у меня при последней реквизиции. В той мере, в какой благородство доступно людям вашей касты и ваших убеждений, вы им обладаете. Я это признаю и готов помочь. Но нельзя найти то, чего нет. Коробочка была пуста.

— Да откуда вы знаете?

— Заметили, Сыкулев табак нюхает? Доставал из кармана кисет, нечаянно выронил коробочку. Она упала и раскрылась. И она была пуста, я сам видел. Могу еще раз поклясться здоровьем Петеньки.

— Не надо, — сказал Мурзин. — Вы говорили об этом генералу?

— Ну, разумеется. Ведь он тоже мог бы взять у меня все, а берет лишь десять тысяч. Я сообщил ему тоже, что и вам: все мы стали жертвами внушения.

Грибушин вернулся в залу, Мурзин один остался в комнате, велев Шамардину со следующим обождать. Холодок безнадежности уже проник в душу, а время летит, и хотя срок, отведенный для поисков, с Пепеляевым оговорен не был, но как — то само собой разумелось, что лишь до вечера, до темноты. Декабрьский день за окнами томился на той зыбкой грани, после которой скоро пойдет на убыль. Все мысли стали коротенькими, юркими, и лихорадочная их мельтешня — предвестница отчаяния, сушила мозг. То ли с голодухи подташнивало, то ли от безнадежности. Что же получается? Каменский указал на Грибушина, Грибушин — на Сыкулева — младшего, тот — на Каменского; круг замкнулся, а внутри его был еще один, поменьше, как на мишени — Калмыков с Фонштейном, обвинившие друг друга. Холодные руки, горячие, зубочистка, чудотворец Сыкулев. Тьфу! Какая — то невсамделишная жизнь, в которой он, Мурзин, жить не привык, где говорили одно, думали другое, а делали и вовсе третье. Бред наползал, как едучий дым, и не хотелось дышать им в последние, может быть, часы его собственной жизни. Он приник лицом к форточке, подышал, потом вышел в залу и громко, чтобы все слышали, спросил у Шамардина то, о чем давно собирался спросить, но откладывал уж на самый крайний случай, когда никаких иных, более разумных соображений не останется: