— И к кому ближе?
— Ну, то не мне судить.
— А Сыкулев — младший?
— Его не было.
— Как так не было? — удивился Мурзин.
— Не видал.
— Сколько же времени вы там пробыли?
— Недолго, минуты, может быть, три… Явился Исмагилов, и я ушел.
— Куда?
— Барышни в канцелярии сушеной рыбкой угостили. Посидел с ними. Потом еще покурил по коридорам. — Отец Геннадий медленно тянул носом воздух. — А что толку, раз нужники не чищены? Они тут с обогревом. Вон морозище — то какой, а шибает. Кури, не кури…
— Вот вы знаете, что перстень украли, — перебил Мурзин. — Если честно, то подозреваете кого — нибудь?
— Не судите, да не судимы будете. — Отец Геннадий вздохнул. — Не найдете, так расстреляют вас?
— Вроде того.
— А вот обет дайте, обет, — вдруг заторопился, быстро— быстро зашептал отец Геннадий. — Не схиму принять, нет, про то уж не говорю. Дайте обет, Сергей Павлович, пешком на Белую гору идти, к тамошним святыням. Тут ведь недалеко, верст сотня всего! Или хоть свечку копеечную в церкви поставить. А, Сергей Павлович?
— Нет, не стану, — сказал Мурзин, — Чего он раньше — то, ваш Бог, за правду не вступался? Кругом неправда. Я у себя в Центральном районе и, то поболе сделал, чтоб ее кончить… А Бог, поди, и сам не знает, кто вор. На князе Владимире сапоги и то проглядел.
— Зна-ает! И знак подаст. Уверуете, так непременно подаст!
— А вы не подадите?
— Я благодарность чувствовать умею, — печально отвечал отец Геннадий, — и добро ваше ко мне помню. И даже, прости господи, взял бы грех на душу, указал бы, на кого думаю. Пускай судят меня за мой суд! Но только ни на кого я, Сергей Павлович, не думаю. Господь мне знака не подает, потому что я духом слаб — генералу кланялся, в мирских стенах святым ладаном курил.
— Ага, — сказал Мурзин.
Стыдно стало. Чего нюни распускал перед Сыкулевым, Грибушиным, перед этим попом? Разжалобить хотел? Смерти боялся? Да пропади они пропадом, помощнички!
— Шучу я. — Он встал. — Не найду, ну и не найду. Делов — то!
Во дворе Пепеляев спешился, кинул поводья набежавшему ординарцу, вошел в губернаторский особняк и ахнул: два часа назад отдал приказ, но лишь теперь уводили из комендатуры старика Гнеточкина, который все это время, наверное, мечтал о том, как станет визирем при генерале Пепеляеве. Двое солдат волокли его под руки, он вырывался и кричал:
— Пилаты! Куда вы меня?
Чтобы не встречаться с ним, не видеть воспаленных безумных глаз, Пепеляев юркнул в канцелярию, а когда Гнеточкина вытащили на крыльцо, пошел дальше.
В коридоре, на полпути между канцелярией и каминной залой, остановил поручик Валетко.
— Привел? — спросил Пепеляев.
— Никак нет. Нельзя.
— А что такое?
— Да шлепнули их сегодня ночью.
— Всех четверых?
— Всех. — Валетко сделал такой жест, будто смахивал крошки со стола, и смотрел вопросительно, поскольку слышал обещание, данное Мурзину.
— Ступай — ка ты к Веретенникову в лазарет. А то без руки ведь останешься, герой. Мне безрукие адъютанты не нужны.
Уже догадываясь, что теперь, видимо, он и при обеих руках не нужен будет генералу, который возьмет на его место другого адъютанта, Валетко начал отнекиваться — мол, совсем не болит, заживет. Но отвечено было с отеческой суровостью: это приказ, обсуждению не подлежит, и Валетко повиновался. Следовало бы сказать, вернее дать понять генералу, умно и тонко намекнуть, что ничего не помнит, не слышал никаких обещаний, иначе из лазарета отправят не в штаб, а в строй, но ни сказать, ни даже намекнуть он не мог — совесть не позволяла. И еще, уходя, совершил последнюю ошибку: быстро отвел глаза в сторону, словно ненароком увидел нечто стыдное, унижающее не только того, кто это делает, но и того, кто смотрит.
Валетко ушел, Пепеляев остался в коридоре. На душе кошки скребли. Честно выполнить обещанное он уже не мог, хотя и не по своей вине; мог лишать отпустить самого Мурзина, если тот найдет перстень, и кошки скребли, потому что с детства приучен был держать слово. Раз не сдержишь, другой, и сам не заметишь, как душа расплывается, станет мягкой, как тесто. Значит, надо признаться Мурзину: так мол, и так, братец, не обессудь. Или не стоит пока? Может быть, то, что верно было для шестнадцатого года, теперь утратило всякий смысл? Не свечками ли в разрушенной церкви были эти честные слова, эти правила игры, старинное благородство? Жалкие огонечки среди хаоса, кто — то прикрывает их ладонью от ветра, но кому — то нужно и отстраивать стены. Не свеча встанет перед Богом, а душа. Праведник нынче тот, кто думает о деле, а дело — вот оно: одеть и накормить дивизию, чтобы по снегам, по морозу, идти дальше на запад, к Глазову и Вятке.