Тут прямо рев поднялся — заорали, захохотали все. Коптилка погасла.
— Ну, — кричат, — паразит окаянный, уморил совсем!
А Ручкин из избы выбежал.
Хохотали — хохотали, смеялись — смеялись, — поуспокоились. Опять коптилку зажгли.
Вдруг гляжу — приносит к свету кто-то мое ружье. Я так и замер.
— Вот так фузея! — говорит. — Из двух концов палит, из середины дым пускает!
А кто-то еще обиднее сказал:
— Вбок, — говорит, — это ружье бьет на семь с половиной сажен.
Другой еще что-то придумал. Да все поиздевались — и трещину какую-то под лаком искали, и в руках берданку трясли так, что она вся дребезжала.
— Чье, — спрашивают, — ружье? Чье ружье?
А я молчу уж. Что как не позволят из-за ружья на облаве участвовать? И эх, как обидно мне! Не знают они, что бой-то у берданки исключительно великолепный. Прямо, здорово бьет берданка. И все винтики я в ней знаю, все их чистил, и в керосине от ржавчины отмачивал, и шкуркой тёр, тряпкой протирал, отверточкой привинчивал по нескольку раз. И стоит она все мои деньги. Все деньги, шесть рублей, Я и картошку у соседа копал, голубей продал — деньги копил. Отец рубль подарил, дядя — полтинник, и два дня я меха раздувал у кузнеца, и вышло шесть эти рублей этому кузнецу за мое ружье.
Издеваются над берданкой охотники.
Вдруг Ручкин влетел обратно в избу, руки кверху поднял и зашипел.
— Шшш! — молчите, мол. И таинственно так сказал: — Волки на поскотине воют.
Берданку мою в угол сунули, обступили Ручкина. А Ручкин шопотом:
— Матка и молодые воют, за полверсты сидят. Полезу сейчас на крышу, стану подвывать, они ближе подойдут.
И сам пошел. А тут все как заорут:
— Что ты, Ручкин! Голос у тебя сиплый, противный голос, будешь подвывать — волков спугнешь. Сиганут от твоего голоска за двадцать верст. Дома сиди, не вой, пожалуйста.
И так все испугались, что Ручкин от них потихоньку выть станет, что всю ночь его караулили.
Не знаю, сколько я спал. Помню, как засыпал, — про гуся какого-то говорили, что он подстреленный, пошел пешком прямо на охотника. Охотник испугался, сел в лодку и прочь поехал, а гусь за ним поплыл. А проснулся я — уже пересчитываться стали. А мне еще спать охота, — на полатях тепло — разморило. За окном темно, чуть светает.
Слышу — Тихоницкий говорит:
— На первый номер сосунков поставим. В середину их нельзя — промажут.
Это он про меня и про Олешку.
— Не согласны! — разом закричали мы. — Сам вставай на первый.
— А ну, молчите! И не разоряться у меня, а не то в загон пустим! — крикнул Тихоницкий.
А первый номер — самая дрянь из дряни. Надо стоять рядом с загонщиком, который и орет и в колотушку бьет. И ничего не выстоишь — сам вроде загонщика. Другие убьют, а ты и не увидишь. Два шиша на постном масле увидишь.
Пересчитались. Пошли охотники. И я с ними. Потом обратно побежал — патроны в кармане были, а карман дырявый; когда я спал, они выкатились и на полатях остались. Опять примета. Вчерашние я забыл, а тут разом вспомнил — и подкову, и старуху… Все приметы на меня навалились, и стал я как неживой. Не знаю, что и делать — то ли плеваться, то ли еще что другое.
Туман ходит по полю, а в ложбинах лежит густым пластом. Идем гусем, номер за номером. Ведет Тихоницкий, потом первый номер — я с Олешкой, потом второй, третий, четвертый, пятый… — двадцать восемь номеров. В туман войдешь — только спину видишь переднего охотника, да слева проглядывает огород поскотины, а больше ничего не видать. Идем молча, тихо. Курить нельзя. После сна и на самом деле холодно. Дрожишь, одежда не греет. Только сапоги чавкают, и в дыру в сапоге вода вбегает струйкой. Как кипятком шпарит сначала.