Софья Фоминична страдала близорукостью и худо слышала — они, ее слуги, были глазами и ушами новой царицы, и благодаря им никто в государстве не знал больше, чем она.
И как сказано в летописи: «Месяца марта в 25-и, в восемь час ночи, противу дни собора архангела Гавриила, родился великому князю Ивану Васильевичу сын от царевны Софии и наречен бысть Василей Парийский. Крещен же бысть у Троици в Сергиеве монастыри. А крестил его архиепископ Ростовский Васиан да игумен Паисей Троицкий апреля в 4-и, в неделю цветную».
Случилось это двадцать девять лет назад. Много воды утекло с тех пор. Не было в живых уже ни Ивана Васильевича, ни Софьи Фоминичны. Не было и соперника Василия, царевича Ивана. Все они умерли. Даже сын царевича Ивана, пятнадцатилетний Дмитрий, безвинно вот уже третий год томился в темнице. А братья Василия — Юрий, Дмитрий; Семен и Андрей — сидели по дальним уделам, бражничали, копили на старшего брата злобу. Но хотя лезли в волки, да хвосты у них были собачьи, и псы злобные, поджав хвосты, зубы показывать не смели.
Все это Михаил Львович знал. Знал и многое другое: кто с кем в Кремле водит дружбу, кто супротив кого ополчается, кто великим князем обласкан и взыскан, на кого положена опала. Как в сложной шахматной партии, продумав все возможные комбинации, Михаил Львович решил, что самым сильным ходом будет тот, которым он заявит себя одной из главных фигур на доске большой политики, великим знатоком посольских дел и взаимных отношений между европейскими государствами.
«Айв самом деле, — думал Михаил Львович, — воевод на Москве и без меня довольно, а с иноземцами разбираться, так как я, никто во всей Москве не научен. И ежели сие удастся, то и свое собинное дело сделать мне будет много легче».
10 августа 1508 года от Рождества Христова, как числил по схизматическому латинскому счету князь Михаил Львович, или же в 10-и день месяца серпня, в четверг перед оспожиным днем, лета 7016 от сотворения мира, по истинно христианскому древлевизантийскому летосчислению, обоз Глинского подошел к Москве.
Надеясь хоть на какую-нибудь встречу, Михаил Львович глянул из окна кареты.
Дорога была пуста, встречающих не было.
И вспомнил он Вильну, и Мозырь, и Клёцк, и многие иные города, в которые въезжал сквозь тысячные толпы, под звон всех колоколов всех храмов.
Здесь же купались в теплой пыли куры, терлись о покосившиеся заборы свиньи, козы щипали жухлую траву. А мужики и бабы взирали равнодушно: мало ли иноземных послов, польских, немецких, цесарских, проезжало мимо них к Кремлю чуть ли не каждый месяц. Иные прохожие, осеняя себя крестным знамением, отплевывались, как от нечистого, убежденные, что встреча с иноверцем — к беде.
Чем ближе к Кремлю подъезжали, тем беспокойнее становилось на сердце у Михаила Львовича. Шумной, бестолковой, многолюдной и непонятной показалась ему Москва. «Как-то приживусь я здесь?» — с грустью и тревогой подумалось Глинскому. На ум вдруг пришли пакостные еропкинские слова: «Где ни жить — не миновать служить».
Часть третья
Изгнанник
Князья империи
Осенью 1508 года в орденском Кенигсбергском замке появился новый человек. Был он молчалив, нелюдим, никто ничего не знал о нем, кроме того, что имя ему Лука. Высокий, худой, горбоносый человек очень редко появлялся во дворе замка. Никто не встречал его и за воротами замка, в городе. Более всего брат Лука любил прогуливаться ночью. В любую погоду выходил в сером до земли балахоне с капюшоном, опущенным по самые брови. Ступал Лука медленно, однако неспешность эта была не от старости или недугов. Если бы кто присмотрелся к его походке, то заметил бы в ней нечто звериное — крадущееся, легкое, неслышное. И глаза Лука чаще всего держал чуть прикрытыми, будто даже ночью боялся лунного света, при встрече вовсе опускал долу.
Жил монах в маленькой келье возле пыточного подвала. Келья имела выход прямо во двор, и Луке не приходилось, как прочим братьям, ходить по общежительному коридору, встречаясь с соседями.
Из-за постоянных ночных бдений брат Лука спал от заутрени до обедни, потому и редко бывал в церкви.
Окно его кельи всегда было плотно занавешено — по-видимому, брат Лука не мог спать при свете, а может быть, и не переносил любопытных глаз. В общей трапезной он появлялся раньше других и, быстро позавтракав, удалялся. После сна, также раньше других, обедал и, как всегда, не проронив ни слова, уходил.
Среди братьев-новициев и братьев-рыцарей о нем ходили самые разные слухи. Сойтись на чем-то одном никто из монахов не мог. Да и немудрено: в орден часто вступали те, кого постиг крах, — разорившиеся или запутавшиеся в долгах купцы, промотавшиеся дворяне, здесь искали прибежище и беглые преступники, и авантюристы. Редко кто менял по доброй воле свободную, хотя и греховную жизнь на безгрешное монашеское затворничество. А если уж менял — значит, ничего другого не оставалось.