Выбрать главу

И снова лето. Брюно закрывает все окна, хотя жара стоит жуткая, и торжественно усаживает меня на диван. Он достает из портфеля магнитофонную кассету и не спеша вставляет ее в Revox, нервно дрожащие пальцы выдают его волнение. Он нажимает на кнопку и замирает, обхватив голову руками. По комнате плывет едва уловимое шипение. Поначалу я думаю, что это просто гудит Revox. Но через секунду леденящий ужас охватывает меня. Это он. Охотник. Он спускается с небес. Все ближе и ближе. Я не хочу. Не хочу. Я бросаюсь, чтобы выключить магнитофон, но Брюно хватает меня за руку. И вновь усаживает на диван. Лопасти истребителя режут сгустившуюся атмосферу нашей гостиной. Я слышу все, что привыкла слышать за долгие годы. Он ничего не упустил. Головокружительный рев двигателя, столкновение, разлетающаяся на куски кабина истребителя, сноп брызг, обрушивающийся на палубу корабля. Но он добавил что-то от себя: среди оглушающего скрежета металла прорезывается женский голос. Он держит бесконечно-пронзительную ноту, от которой мурашки по телу. Затем все резко обрывается, голос то всхлипывает, то нарастает с удвоенной силой, рвет октавы, затихает, взрывается, хрипит и когда наконец замолкает, из динамиков доносится медленный, спокойный плеск. Я не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. Словно из тумана раздается его голос: «Рондо для женского голоса и самолета. Посвящается тебе». В моем взгляде застыло непонимание. Я ненавижу его всеми фибрами своей души.

Я задыхаюсь. «Выбрось это, выбрось это сейчас же! — Нет, ни за что. — Его пальцы мертвой хваткой вцепились в мое запястье. — Ничего нет, Лаура, ничего нет, кроме этой кассеты. И стены не рухнули. И твое тело не разорвалось на тысячи кусочков. Проснись, Лаура, проснись». Он повторял приказание снова и снова, тряся меня, как тряпичную куклу. Но ему одного оскорбления было мало, он вздумал еще поцеловать меня. Я резко отскочила и закатила ему пощечину. Он схватился за покрасневшую щеку, больно, видать. С минуту мы стояли друг напротив друга, глупо вращая зрачками, ни дать ни взять два барана. Потом он сдавленно засмеялся, аккуратно сложил кассеты и ушел, хлопнув дверью. Он вернулся поздней ночью, когда я уже лежала в кровати. Лежала, правда, с открытыми глазами, слишком взволнованная, чтобы спокойно заснуть той ночью. «Мы должны выпить шампанского, — громко объявил Брюно. — Группа музыкальных исследований нашла мое Рондо великолепным, они приняли меня».

Ноно тоже узнал о премьере и прислал телеграмму с поздравлениями. Запись музыкального шедевра состоялась в зале Национального оркестра французского телевидения. Я, конечно же, осталась дома. Я чувствовала себя опустошенной, ограбленной, выпотрошенной, брошенной на съедение чужим ушам. Наши общие друзья звонили мне, чтобы выразить свое восхищение. Да уж, есть чем восторгаться! Брюно, наверное, глаз не смыкал по ночам, чтобы подслушивать мои крики и перекладывать их на ноты. Может, он даже подкладывал под кровать магнитофон, чтобы записывать мои кошмары? Он столько лет пел мне про материальность звука. Ноно занялся организацией эксклюзивного концерта в Милане. Брюно обронил, как бы между прочим, что, если мне не хочется, я могу не ехать. Я кожей почувствовала, что он сам этого не хочет, и назло ему заявила, что с удовольствием отправлюсь с ним в Италию.

В купе поезда нас было трое: сопрано, Брюно и я. Сопрано сидела, плотно сжав ноги под своей строгой темной юбкой. Она щурилась под лучами яркого солнца, которые скользили по ее нежно-молочной коже. За всю дорогу она вставила в разговор лишь пару слов, видимо, щадя свой драгоценный голос. Брюно же, наоборот, весело болтал, размахивая руками, вскакивал, бродил по коридору, возвращался, садился, продолжая прерванную беседу. Тогда она приоткрывала свои мраморные губки и тихо говорила: «Ну успокойтесь же, Брюно, все будет хорошо». Она произносила это таким мелодичным голосом, словно она пела на сцене, а не болтала в поезде с друзьями. Она была иностранкой, то ли полькой, то ли русской. По приезде они репетировали целый день. В день выступления я заявилась на концерт в самую последнюю минуту, когда люстра медленно гасла, погружая зал в темноту прелюдии.