В общем, Соломону Шмуцу Красавчик доверял — не то чтобы сильно (доверие — вещь интимная, вроде кальсон, поэтому выворачивать его наизнанку не следует никогда), но больше, чем прочим. Только Соломон слышал о «тайной норе» Красавчика, только Соломон был в курсе истории с Малышом Стиви и считал, что «снимать» Малыша со стула — дело зряшное и гиблое. Соломон отговаривал от налета на тюрьму, ругался, брызгал слюной и грозился запереть Красавчика в погребе. И вот именно поэтому Красавчик до сих пор не мог понять, что же произошло потом, и почему старик сдал Генри «чертовым масонам».
«Обгадился. Наверняка, обгадился от страха и меня слил... Вот ведь скунс в ермолке», — злился Генри и представлял, как в квартирку Шмуцев завалился Капрал с парой крепких ребят, прижал к буфету тетку Розу и пригрозил перерезать жидовке горло. «А, скорее всего, бабок ему пообещали. За бабки Соломон маму родную продаст! А как ловко придуривался! Строил из себя... Сынком называл. Вот теперь, благодаря «папаше» и кукуй тут, в этой богом забытой дыре, с дырой в заднице».
Генри понимал, что злость его — от бессилия, и что винить Шмуца глупо — старикашка ни при чем, что решение взять странный заказ принял он сам, и никто его к этому не принуждал. Что в перестрелку с турками он влез по глупости из-за едва знакомой девчонки, которой след простыл. Все это Генри понимал, но поделать с собой ничего не мог. Он уже второй месяц прел под пуховыми одеялами, смолил турецкий кислый табак и злился. Злился на мадам Капусту, распекающую за стеной новую горничную — дебелую армянку, ни капли не похожую на рыженькую Эйты. Злился на Ходулю, от которого с полмесяца назад пришла запоздавшая телеграмма. В телеграмме Ходуля писал, что Гусеницу ему добыть не удалось, а значит, время, отведенное на поиски цацки и спасение Малыша, сократилось до минимума. Генри злился на то, что под бинтами адски свербит, злился на вопящих за окном кошек, на промятую перину, задравшиеся простыни и на доктора. На доктора Потихоньку (так Красавчик окрестил однорукого турецкого хирурга) злился особенно.
— Ну... На тебе, дорогой, все, как на кошке, заживает! Завтра потихоньку попробуй встать.
— На собаке... — отчего-то взвился Красавчик, хотя, казалось бы, мелочь. — Правильно говорить «как на собаке», Альпер... бей.
— Знаю, дорогой, — доктор пожал плечами. — Это из-за лизоцима так говорят. В собачьей слюне есть фермент, благоприятствующий регенерации — лизоцим. Вот и говорят: «заживает, как на собаке». Но мне все равно ближе кошка. Собака для мусульманина — животное нечистое. Так вот. Завтра потихоньку можно встать.
— Потихоооньку, — взвыл Красавчик. — Потихоньку переворачиваться. Потихоньку двигаться. Потихоньку подниматься, потихоньку садиться. Потихоньку спускать ноги. Потихоньку курить. Теперь потихоньку вставать! По мне, лучше быстро сдохнуть, чем жить вот так... как вареный лобстер.
— Ну-у-у, было бы быстрее, чем потихоньку, если бы кто-то на утро после ранения не вскочил на ноги и чуть не сыграл в ящик. Я верно выразился про ящик, дорогой? Или в Америке сыгрывают куда-то еще?
Однорукий доктор Потихоньку складывал инструменты — один за одним, тщательно осматривая каждый, прежде чем положить сперва в специальный мешочек и лишь затем убрать в саквояж, а Красавчику хотелось размозжить его круглую, как бильярдный шар, и такую же гладкую голову. Ох, как же ненавидел сейчас Генри этого лысого однорукого толстяка! Как ненавидел его манеру делать все медленно и аккуратно. Как ненавидел запах его сладкого одеколона, перемешанный с камфорной вонью, скрип его протеза и его кривую печальную улыбку. И то, что доктор зовет его «дорогим», словно издевается, а сам на «Потихоньку» отзываться наотрез отказался, зато к имени Альпер потребовал добавлять басурманское «бей».
— Зверобей пьешь, дорогой? Нет? А зря... зря... Для нервной системы — очень полезная вещь. Гораздо полезнее морфия. Надо пить потихоньку зверобей.
— Потихоньку-у-у-у... Зверобой!!! К черту зверобой! — Генри схватил подушку и изо всех сил швырнул ее в угол, попав точно в высокую резную этажерку. Этажерка покачнулась, лежащие на полочке листки бумаги соскользнули на пол. Откуда-то сверху покатились карандаши, кисти, глухо стукнула о ножку этажерки высохшая палитра.
— О чем я и говорю! Нервы, дорогой! А послушал бы меня, принимал бы зверобей, не нервничал бы так... Вот, видишь, уронил тут все, и картинки свои тоже уронил, дорогой. Эхехе... — доктор неуклюже нагнулся над рассыпавшимися рисунками, принялся подбирать, делая вид, что для него это пустяшное дело, и что инвалидность ничуть ему не мешает. Однако видно было, что доктору нестерпимо трудно.