— Как кому? Советской власти нужный! Товарищ Дзержинский лично вопросом этим занимается. Год-другой и ни одного сироты не останется. Жить будут в царских хоромах и золочеными половниками щи хлебать. Налопаются, отогреются, а там, глядишь, грамоте всякой обучатся. Счастливыми людьми вырастут! Большими! Не то, что мы с тобой, — командир сделал вид, что не заметил окурка. А, может, и вправду не заметил — думал ведь совсем о другом.
— Дай то бог, дай то бог... — косолапый лихорадочно затягивался, обжигая губы.
— А бог тут к чему? Кто такой этот твой бог-то? Вот нет... Ты скажи мне, Шульга, зачем бога приплел, а? Ты же Красной Армии боец, пролетарий...
Буденовец отчего-то страшно обиделся и до самого поворота на Староконюшенный не умолкал, поясняя «несознательному» своему товарищу, как он не прав, привлекая к обсуждению будущего какого-то буржуйского бога. Отголоски его густого баса еще довольно долго раздавались над Сивцевым Вражеком, пугая стайку отчаянных городских снегирей.
Хотя, возможно, эхо было ни при чем. И снегири никак не решались опуститься на землю к вожделенным сухарным крошкам из-за того, что белая в рыжих пятнах кошка давно уже наблюдала за происходящим, болтаясь на фонарном столбе, точно над типографским серым листком Реввоекнома и нацарапанным на тетрадном обрывке объявлением: «Готовлю по-английски во все классы трудовой школы. Продаю почти новые стулья работы Гамбса. Двенадцать штук. Бывший доходный дом Шаблыкиной. Обратиться в квартиру номер 13, спросить Сусанну Борщ».
Стоило голосам вохровцев затихнуть, как кошка сползла по столбу чуть ниже, замерла, уставившись желтым немигающим взглядом в размытые каракули, а потом тщательно сцарапала листок со столба. Со стороны могло показаться, что сначала кошка прочла объявление, а затем подумала и решила его уничтожить. Но ведь быть такого не может! Не может такого быть!
— ...Борщ! Борррщ! Борщщ. Борщ ведь то же самое, что щи? Национальное русское блюдо, похожее на уже один раз съеденный кочан капусты? Боррщ? Я правильно произношу?
Звук «щ» Артуру никак не давался. «...Борщщщ...» — повторил он несколько раз, но Даша продолжала молчать, тем самым давая Артуру понять, что он напрочь лишен языкового чутья, музыкального слуха, чувства юмора и вообще ему бы лучше помолчать.
— Абсолютно безнадежен? Борщщщ... Ну? — повторил Артур с деланной шутливостью. — По крайней мере, читаю я уже неплохо... Даша, вы не знаете который час. Свои часы я оставил в Севастополе. А из объявления следует, что нас ждут на явочной квартире в полдень. Хотелось бы не пропустить этот самый полдень, но и преждевременно являться не нужно.
Даша презрительно дернула укутанными в пуховый платок плечиками. Вспомнила, что свои часики — настоящие «Мозер» в золоченом корпусе, привезенные тетей Лидой из Берлина — она давным-давно отдала Нянюре, чтобы та обменяла их на горох. Вспомнила, как Нянюра долго ходила вокруг да около, тушевалась и громко кашляла, вспомнила, как старая нянька так и не сумела сказать своей любимице сама, что придется той расстаться с часиками, и как делегировала эту тяжкую обязанность тете Лиде... Как тетя Лида долго извинялась, а дядя Миша краснел, отворачивался в сторону и делал вид, что не понимает происходящего. Даша вдруг так отчетливо увидела их родные лица, услышала любимые голоса, что к горлу подкатила противная горечь. Сообразив, что в темноте подвала Артуру вряд ли удастся что-нибудь толком рассмотреть, Даша решила чуть-чуть всплакнуть. «Не видно... Все равно ему не видно... Поэтому можно... Немножечко совсем можно. Присесть, обнять коленки, плакать. Главное, не всхлипывать и дышать так, будто ничего не происходит», — слезы текли и текли по щекам — горячие, соленые. Первые настоящие слезы за этот тяжелый зимний день. Было в этих слезах все — было горе, и печаль, и обида, и безысходность — совсем взрослая, лишенная даже крошечной надежды. Даша плакала по маме, которую совсем не знала, по папе, по дяде с тетей, по кузенам. По глупой Нянюре, по платьям и шляпкам, по тифлисским грузчикам и невкусному шила-пилаву, по даче в Судаке, по полке с журналами мод, по ненавидимым гаммам и дурацкому Бетховену, по злому учителю Закона Божьего, по «углу совести» и по высокому зеркалу в прихожей. По себе прежней, которой не будет уже никогда. По детству.
— Поплачьте, Даша. Это не страшно. И давно уже пора.
Жалость, прозвучавшая в голосе Артура, показалась девушке липкой, словно помои. Даша задохнулась и едва не вцепилась ногтями в его лицо — знать бы еще точно, где его лицо — тьма вокруг, хоть глаз выколи. Все подвальные оконца забиты наглухо, не видать ни зги. И как это ему, интересно, удалось разобрать, что она жмется тут на корточках вся в слезах и соплях?