«Нам бы так научиться!» — завидую.
— Завтра опять на плоту за окунями? — шепчет Ленька.
И пускай себе шепчет. Скоро под одно одеяло заберемся, успеем наговориться.
А Ленька никак вести себя не умеет. Размахнулся, кокнул мне в голову своим железным затылком.
— Слышишь, чего спрашиваю?!
«На голове, наверно, шишка вскочит», — ощупываю пальцами.
— Какое тебе дело, поедем или не поедем!
— Фу, какие телячьи нежности! Посторонись, не дотронись до него!.. Бабка Ненила сердитая?
— Не видал!
Я правду сказал, а Ленька думает, что обиделся, отвечать ему не желаю. Отодвигается от меня подальше, а своего все-таки добивается.
— Дедушка Никифор, — спрашивает почтительно и громко, — сторожиха здешняя сердитая?
— Язва первостатейная! — заместо деда отозвался Гуляев. И пошел, пошел и бабушке, и внуку косточки перемывать! Заглазно-то, да без помехи, оно просторно получается. Гуляеву поверить, так сторожиха на Лосьем и злыдня большеглазая, каких свет не видал, и длинный нос сует, где ее не спрашивают, и сплетнями вместо дела занимается, и еще мало ли чего другого под горячую руку можно наговорить.
— А ты ее, Ненилу Макаровну-то, знаешь, что ли? — нахмурил дедушка кустистые брови. — Вот то-то и оно, что не знаешь! Если бы знал, тогда язык-то понапрасну бы не распускал.
Распетушившийся Гуляев на полуслове осекся — не ожидал такого оборота. Есть, значит, люди, которые и о посторонних не забывают, не дают болтливым языкам напраслину взводить.
— Ты, наверно, в чьей землянке-то спать ложишься — и того не знаешь? — осудительно замечает дедушка.
Озадаченный Гуляев в недоумении только белые волоски пощипывает на том месте, где у мужиков борода растет, а у Степана и под сорок лет лишь пушинки пробиваются.
— И зачем она здесь, в бездорожной глуши, поставлена — тоже не ведаешь. Если бы знал, насчет длинного языка бы помолчал.
Степан Иваныч помалкивает, и ухом не ведет, а меня на дедушкины слова интерес разбирает. На жилье от костра поглядываю.
Землянка как землянка. Низенькая, тесная. Кто в крышу головой стукнет — песок струйками осыпается. А по дедушкиным намекам — есть в ней что-то необычное, памятное.
— Правда, зачем ее здесь поставили? — спросил я.
— Подожди, послушаем.
Отгрудив назад свисающие волосы, Никифор Данилович высвобождает левое ухо и, нарастив его широкой изогнутой ладонью, чутко прислушивается.
Вдалеке, приглушенные расстоянием и немолчным гудением бора, будто медные трубы гудят беспокойно и раскатисто. Между труб мычание слышится. Изредка доносится звук тяжелого шлепания по мягкому, словно кто Сердитый деревянной лопатой непослушную грядку охлапывает.
— Ямы бьют, — замечает дедушка. — Лосиный рев начинается. Теперь, брат, с ними не балуй, не пугай из-за куста для забавы, чтобы взапятки посмотреть, быстро ли они бегают. Понятно вам? — обводит глазами троих молодых, встряхивает свободной рукой задремавшего внука. — Рассердишь — сразу сомнет, под копытами и пикнуть не успеешь!
— А я пугнул, — признается Ленька. — Вчера прямо на делянке к нам вышел. Рожищи — во! — на полной высоте закруглил над головой приподнятые руки. — Убежал!
— Смотри, парень, с твоей удалью беды бы не случилось! Уж больно ты дотошный до всякой всячины.
— Так уж получается, — передернув плечами, виноватит себя Ленька. — Где бы чего не надо, а хочется.
— Не забыл, как гороховую кашу едят? — прищурил дедушка смеющиеся серые глаза.
— В точности помню! — обрадовался Ленька. Мотнул головой, как тогда, когда за дедушкиной рукой по кругу бегал. — Я и Коську выучу! — пригрозил. Пошел распространяться, будто кому слушать интересно.
Проверив по Вовке, не поздновато ли долгий рассказ начинать, не пора ли на жердяные нары забираться, решил в мою пользу.
— Рыбачок здесь жил. Так и звали его: «Рыбачок» да «Рыбачок»… И ты, Степан Иваныч, послушай, — оборотился к Гуляеву. Глядишь, Ненилу Макаровну лучше будешь знать. Напраслину-то взводить постесняешься… Рыбачок, значит, его звали. Незадолго перед войной, году, этак, в двенадцатом… Точно в двенадцатом. Тогда градобой был сильный. Все хлеба еще зелеными повалило. Так в землю и втолчило — не поднялись. Четыре овцы в стаде градом насмерть заколотило.
— Я в этом году родился, — похвалился Ленька.
— Ну, этого, окромя отца с матерью, никто не приметил, — отговорился дедушка. — Разве вот он еще помнит, — указал на Сергея, — какого неугомонного вынянчивал.
— Вскоре после градобития он и заявился, Рыбачок-то. Под вечер дело было, на воскресный день. Парни по улице с тальянкой ходят, приговорки горланят на все три порядка. А он стоит у крайней избы, где теперь кузнец построился, а тогда Дарьи Гореловой маленький домишко топырился, в окно к ней стучится. «Пустите, говорит, ночле-щика. Заночевал бы в лугах, да спина заболела, ломит невтерпеж». Сам длинный, худой, голос глуховатый такой. На ногах штиблетишки изорванные. И все покашливает в кулак.
Дарья — баба одинокая, мужика в дом пустить побоялась. Мало ли чего в ночную пору бывает!
«Поди, говорит, лучше в баню, она нынче натоплена. В бане и переспишь до утра».
А ночью мимо Дарьиной избенки наш староста деревенский, Семен Гуреев — будь он неладен на том свете! — на тарантасе в город прокатил. На обратном пути за ним повозка с полицейским подъехала.
Сразу к бане лошадей подворачивают.
— Открывай!
А дверь в предбанник изнутри на крючок заложена. Грох, грох кулаками в стену.
— Не откроешь — с косяками вышибем! — кричат. Староста похитрее. Староста не раз в переплет мужикам попадался. Он кулаками в стенку не колотит, а прилепился с суковатой палкой возле оконца, следит, чтобы ночной посетитель на улицу не выпрыгнул.
У предбанника дверь выломали, а другая — в баню — тоже накрепко заперта. Ее принялись кто топором, кто шашкой ковырять.
«Врешь, мол, не уйдешь! Все равно мы до тебя доберемся. Гром на всю деревню подняли — хоть святых выноси.
Староста вдруг и заприметь от оконца, что над озером под ивами кто-то в луга уходит, торопится. Шумнул полицейским, и ну вдогон. Настичь-то настигли, только не того, кого искали. Это парень с девушкой по лугам-то провожались. Наши деревенские.
Пришлось вторую дверь в бане доламывать. Заскочили — а там ни единой живой души. И оконце настежь распахнуто, поскрипывает на ветру ржавыми петлями.
Да, разные случаи бывали. Бывало, что и мужикам от полиции попадало, бывало, что и она от мужиков по задворкам пряталась. На этот раз вместе со старостой в дураках осталась.
Если человек не вор, не грабитель какой, да за ним полиция гоняется — тому в нашей деревне всегда приют давали, уважение оказывали. И прохожего этого после много раз то в лугах, то на озерах видали. Хлебом, табачком иногда угостят — не отказывался. Про городскую жизнь с ним разговаривают, интересуются, что в газетах пишут, а назвать его не знают как. Без имени, без отчества обойтись никак нельзя.
«Хоть для близиру сказали бы, как называть вас следует», — попросит кто. А он скажет: «Рыбачком меня зовут. Хожу с удочками, вот и Рыбачок».
Засмеется, закашляется. Так предупреждает: «Если кто в полиции захочет поинтересоваться — тоже не разберется, только запутается в бумагах. Там у меня разных имен и фамилий не перечесть. А уж если без имени, без отечества обойтись нельзя — зовите Иван Петрович».
Долго его полиция искала. И в деревню много раз наведывалась. Все, видать, ей узнать хотелось, не скрывает ли Рыбачка кто-то из наших мужиков.
— С тобой, ведь тоже, помнится, был деловой разговор по душам? — повернулся дедушка к Степану Осипову.
— Был. Доискивались, где я его видел последний раз, — подтвердил Осипов. — А я всего-то один раз с ним повстречался. Теперь признаться можно. Тогда не сказал.
— А он коммунист был, Рыбачок-то? — осенило Леньку.
— Кто его знает. Может, и коммунист. Об этом его никогда не спрашивали, и сам он не заикался. Думается, что коммунист. За кем же другим, если не за коммунистом, так гоняться бы стали! Как дум'аешь, Сергей — коммунист он был. Рыбачок-то? Чего молчишь, будто в рот воды набрал? — Тебе-то он, может быть, сказывал?