Когда костер прогорел, оставив толстый слой остывающих углей и пепла, разгребли кострище, выкопали в горячей земле яму и бережно уложили туда все, что приготовили.
Старик Григорьев поколдовал-поколдовал, наваливая поверх туши какие-то одному ему ведомые ветки и траву и, перекрестив, завалил все землей, углями, а на углях снова развел костер, но уже маленький, который почти был не виден на ярком солнце.
— Ты где яблони-то сажать хотел?
— Да вот, в саду. Старые яблони выкорчую.
— Эт мы навидалися, как ты корчуешь... Давай сюды, вона вдоль плетня. На кого сажать будешь?
— То есть?
— Можно на живых, можно на воспоминание...
Мы выкопали шесть ям: два деда, две бабушки,
отец и теперь уже мама... Прослоили по всем правилам дно перегноем, листьями, положили на дно старые консервные банки, укрыв их слоем чернозема.
— Ну, — сказал Григорьев, — теперь надоть в каждую яму какую-нибудь вещь положить, на кого сажаешь.
Я вошел в дом. Там, в стареньком комоде, который после смерти бабушки я старался не открывать, легко отыскался ее гребешок. Рядом с несколькими пожелтевшими визитными карточками деда — янтарная запонка. Тут же мамина детская сережка.
— Вот, — сказал я, вынося все это Григорьеву. — А по отцовской родне у меня тут ничего нет...
— Давай это. А завтра к теткам сходишь — там еще чего найдешь.
Он достал из кармана тоненькую красную свечку, бумажную иконку и зашептал, оборотясь к солнцу:
— Святы Боже, святы крепки, святы бессмертны... помилуй нас... Помяни, Господи, во Царствии Твоем рабов Божиих: умученного от сатанинския власти иерея Виссариона, убиенного воина Харлампия, Олимпиаду, Дарью, убиенного воина Александра, убиенного воина Бориса, новопреставленную Евгению... и всех сродников их, отец и братьев наших, зде лежащих и повсюду погребенных... и еже проститися им вси прегрешения вольные и невольный...
Григорьев-младший принес со своего двора три больших саженца, только что выкопанных из земли. Мы обмакнули корни деревьев в глиняную болтушку, посадили по всем правилам, вылив под корни баранью кровь.
— Ну вот, ну вот... — хлопотал старик, обильно поливая землю водой и утаптывая. — Вот так-то путно будить. Вот оне, все троя, на табе красуются... мама, бабушка и дед. Дед у тебя большого ума был. Таких-то учителей нонь и нету. Я ведь с его грамоты пошел... Старики- то с тобою не зря нянькаются. Ты ведь не просто казак, ты — Виссариона Львовича Лопухина и Харлампия Прокофьевича Алмазова внук, в тебе два таких рода сошлись! Я те дам! Порода! Старики на тебя большие виды имеют. Ты только не женись абы на ком, да детишков на стороне не делай, не роняй кровь... А к отцовой родне завтра сходишь...
Странен мне и этот как бы само собой разумеющийся разговор, и вообще все, что происходило с момента покупки овцы — все шло как будто без меня, но вокруг меня и ради меня.
Старики стали собираться, когда солнце коснулось горизонта. На закате. Их приходу предшествовало появление то одного, то другого сына или внука. Они притащили бочонок вина, расстелили недалеко от кострища два ковра, натащили каких-то трав, фруктов, банок с огурцами и помидорами.
Старики собирались по одному. Строг и торжествен был их вид — все в сапогах, в шароварах и белых рубахах, с белыми узелками в руках, где лежали аккуратно вымытые тарелка, чашка и ложка: староверческий закон не позволял есть из чужой посуды.
Кострище разрыли и вытащили на доску черный ком. Долго выстукивали: «Звенит — не звенит?» Наконец решили: «Должно, готово! Ломай!»
Раскололи глину, и такой необыкновенный аромат пошел, что скулы заломило. Очистив кушанье, что дымилось и благоухало, поставили в центр пиршества.
Подбросили дров в огонь — теперь уже для освещения, — поскольку день догорел и на тлеющем небе замигали первые звезды. Старики быстро разобрали овцу. Мясо от крупных костей отходило легко, оставляя их совершенно чистыми, а мелкие оказались такими мягкими, что их можно было есть.
Старик Кудинов прочитал молитву, и пошла чинная застолица, где гулял по кругу бочонок вишневки и каждому давали сказать нужное слово. Помянули глотком вина живых, мертвых и приснопамятных «пленных, военных и нас, казаков бедных...». А когда пришло довольство насыщения, начались общие разговоры и воспоминания...
Старик Ясаков, огладив бороду и никого не приглашая в помощь, глуховатым, но все еще сильным и красивым голосом вдруг пропел, словно проговорил: «Проснется день души моей...»
Дрогнула застолица, откинулась от трапезы и стройно, «хоперским осмигласием», когда каждый поет свою партию, а голоса сплетаются в органную полифонию, на общем вздохе подхватила: