И вырвавшись из общего согласия, поднявшись на октаву выше, «дишкант»-подголосок прорыдал:
Как я не заметил этого мальчонку? Он пришел с кем-то из стариков, тихо со всеми поел, не проронив ни слова в беседе старших, а теперь вот началось его дело — «дикшантить», и он раздвинул голоса взрослых и вырвался в самую поднебесную высь, в самую сердечную боль:
А Родины моей здесь нет...
Нигде не слушал я такой музыки, как на Хопре, и ничто в этом мире не волнует меня больше ее. Это сокровище, которому еще нет должной цены. Древнее, пришедшее к нам из Византии и роднящее нас с грузинской полифонией, с церковным пением, никогда не бывшее в повседневном широком употреблении, но как драгоценность сохраняемая мастерами для великого дня, для момента, когда плачет сердце и распахивается душа, желая очищения.
Жгучие слезы стянули мне веки, забила и согнула меня судорога рыданий. Припав к моему плечу, старик Григорьев заплакал со мной вместе, деля и понимая мою печаль.
Поблескивали слезами освещенные пляшущим светом костра стариковские лица. Им было что вспоминать и что оплакивать. И долго молчали мы после того, как отрокотали и отзвенели голоса песни...
Но вот старик Кудинов ударил кулаком о колено и выкрикнул:
И старики с готовностью подхватили:
Прихлопывая в ладоши, гикая и присвистывая, загуляла, закипела казачья степная вольница.
Пели, вскидывая к небу жилистые кулаки, выдыхая, будто в сече или в скачке:
Не знаю, слышал ли эту песню Мусоргский, но она оттуда, от той «Как во городе то было во Казани...», что поет подвыпивший монах Варлаам. Только эта песня про взятие Царева-Борисова. Его сожгли казаки Степана Разина того же бунташного века.
По преданию, когда формировали в Войске десятки, из которых потом складывались сотни и полки, то набирали по голосам: два баса, два баритона, два первых тенора, два вторых, «дишкант» и ухарь, в обязанности которого входило гикать — подкрикивать, бить в бубен и свистеть.
Да, собственно, и сейчас поют двое-трое — остальные гикают, присвистывают да подхватывают в такт отдельные слова. Недаром говорят, что на Хопре песни не поют, а играют...
Мечутся языки пламени, выхватывают из темноты корявые ветки яблонь, и пляшет, летит казачья сеча во имя воли. Той, что далеко в степь, за Волгу, ушла... Не всякому она по плечу!
И я, захваченный общим пением, в счастье оттого, что не вырываюсь из общей радости песни, а плыву в ней согласно и легко, тоже пою, во всю ширь легких, каждой клеточкой души и тела ощущая свою общность с этой землей, с этим народом, потому что это — моя Родина! Это мой народ!
... До утра мы всего барана так и не одолели, отдали мальчишке-подголоску за труды. Ему же почти полный бочонок вина (выпили-то чуть-чуть) и еще деньгами, потому что он единственный из нас не «гулеванил, а труждалси».
На следующий день я, отоспавшись, поехал в дом другой моей бабушки, в соседнюю станицу, где жила моя тетка — сестра отца. Приехал, да и прогостевал там три дня. А когда вернулся, не узнал ни палисадника, ни сада.
Все перепахано трактором, а сад за домом, где сидели мы под черными разваливающимися от старости яблонями, светел и пуст.
Все яблони спилены под корень, а в оставшиеся высокие пеньки, где по два, где по три, а то и по пять, семь, привиты черенки.
Сад прибран. Все спиленные стволы сложены в поленницу.
— Ну что? — спросил старик Григорьев. — По нраву ли? Старички-то расстарались! Видал, как сад перепривили. Вот это будет сад так сад... А ты корчевать надумал. Мыслимое ли дело — старые корни губить. Вытащить-то недолго, а когда они новые-то нарастут! А тут тебе и вишен, и дулей, и жерделы, и винограду — вона вдоль забора наширяли. Давно бы так.