Не дослушав отца, Устин повернулся и зашагал прочь. Чтобы ни с кем не встречаться, свернул на задворки и пажитью пошел на взгорок к кузнице.
6
На фронте бывали у него минуты: окатит сердце шальная радость, когда удавалось целехоньким из тяжелейшего боя выйти. Тогда он ликовал, мысленно восхищался тем, как лихо, геройски, удачно воевал и что еще вот столько-то таких угробительных для врага боев — и дело к концу пойдет, к победе, значит, и тогда всех солдат отпустят по домам. Он так и настраивал себя.
Теперь, уже несколько месяцев находясь дома, он так же усердно, на износ, по меркам военного времени трудился в колхозе, но о войне думал как-то отстраненно, без тех чувств и мыслей, которые полнили каждый день его окопной жизни. Теперь у него было все, что могла в лучшем случае принести ему победа: вернулся домой, работает, растит ребятишек, рядом ласковая жена… Война для него, как ни говори, была кончена… Он кончил ее калекой. И эта глухая немота, насильно прервавшая его нормальную связь с миром, дала ему скорбное право на какое-то особое, выстраданно-уравновешенное отношение ко всему окружающему, даже вести с фронта он встречал, как дети и немощные старики, — с обреченной надеждой на щадящий, благополучный исход военной грозы. То есть в случае какого-либо осложнения не он, а его должны бы спасать, как пострадавшего, отринутого от многих земных радостей и уже не способного защищать себя человека.
Но теперь, снова, особенно после разговора с отцом, он обнаружил свою законную принадлежность к войне, солдатскую причастность к тому тяжкому и опасному делу, каким где-то далеко были заняты все здоровые ключевские парни и мужики. Нет, он не боялся возврата на войну. Мобилизованный в самом ее начале, он и мысли не держал, что война может угробить его, тридцатилетнего. В самый-то расцвет мужской поры?! Нет. Это было бы непостижимой, жестокой бесхозностью судьбы. Нет, он должен быть сбереженным по самой простой ее хозяйской осмотрительности. Он верил в ее чуть ли не сверхъестественную справедливость и милость по отношению лично к себе, без зла живущему на земле простому, приохоченному ко многим трудам, смирному человеку, верил до того убойного взрыва, что сделал его глухим и немым. Но даже теперь его страшила не сама война с ее боями и походами, а слепая лютость ее, жестокая бестолковость: всякий солдат в любую минуту мог быть вероломно и беспричинно уничтожен, раздавлен, как козявка.
«Ты более колхозу сейчас нужон. Вся кузня тобой держится!» — вспомнились ему слова отца, и с ними нельзя было теперь не согласиться. Да, Панкрат Семенович совсем поослаб. Старость не радость, да и харчишки нынешние для кузнеца ли? И загаси сейчас Устин горн — занищенствует без своего кузнеца Ключевка, с протянутой рукой к соседям поедет председатель. Оно, конечно, незаменимых нет. Панкрату Семеновичу могут бабу или мальца какого в молотобойцы послать, но это значит — всю кузницу взгромоздить на плечи хворого старика. А он, Устин, с зари до зари кувалдит без продыха! До скончания войны всего себя на пользу дела готов употребить. Да ведь и не все сейчас на фронтах, кто-то и бронь имеет, и в тылу, при своем деле, такой еще грознее для врага. И большое ли он нарушение допустит, если распорядится собой без поблажки и корысти, туда себя поставит, где людям с него наибольшая польза… И опять же не дезертир, не бегляк он, от людей ему прятаться незачем и некогда. Работы-то вон невпроворот.
С этими смутными мыслями Устин вошел в кузницу, подбросил в очаг уголька, живо покачал мехами, раздувая жар. Чуть погодя высыпал в огнедышащее пекло прутки-заготовки и, когда они заалели, стал ковать зубья для борон. От ударов с поковок слетала серая окалина, вспыхивали мелкие искорки. Часа полтора без перекура Устин бухал и бухал молотком, пот капал с кончика носа, едкой солью просачивался в глаза. Пошатываясь, отшагнул к скамейке и полез в карман штанов за махоркой.
— Ну?.. — хрипловато, с вызовом сказал он, будто спрашивая о себе у кого-то, и сам с некоторым удовлетворением мысленно ответил: «Могу! Даже на фронте не всякому доводится попотеть так-то…»
Закурив самокрутку, он вышел из кузницы на ветерок, сел на бревно коновязи, и как-то само собой лицо его повернулось к деревне, а глаза начали искать и сразу нашли дом отца. Дом-пятистенок был главным капиталом, который Кузьма Данилович нажил за весь свой долгий век крестьянского труда. Построен он был из сосны, закупленной в Башкирии, а крыт новой жестью, приобретенной хотя и по ходатайству колхоза, но по дорогой цене. Сыновья, Андрей и Устин, помогали отцу, хотя толком не могли уразуметь, зачем бы ему такая хоромина. В день новоселья, топая по свежевыкрашеннему полу и благодаря всех за помощь, Кузьма Данилович разговорился, разгордился, и стало ясно всем, что никаких умыслов на дом он не держал, жил простым желанием оставить после себя этот дом в качестве оправдания: хоть и руки имел мастеровые, а почти всю жизнь ютился по разным баракам да саманушкам. Так ведь это не от лени и безалаберности, а нужда с нищетой хомутом на шее сидели. И вот чуть раздышался колхоз, чуть только хлебушек и деньжата заимелись, так он, Кузьма Данилович, хоть и стар, а ишь как развернулся! Саморучно, у всей деревни на виду, такой сруб возвел, что жить в нем людям сто годов!.. Кому жить? А всем — детям и внукам. Однако лет пять, то есть до самой войны, Кузьма Данилович обживал дом только со старухой вдвоем. И был в нем словно бы не хозяином, а сторожем и неуемным работником — вот и постругивает да подлаживает, вот и ухорашивает да принаряживает жилище. Даже редко в горницу заходил, жил в просторной и теплой прихожке, где делил со старухой и кров, и пищу. Наведывались в гости сыновья, без утайки любовались домом, выстроенным не без доли их труда. Но даже в минуты хмельного откровения не выказывали отцу каких-либо претензий: во-первых, каждый сын — богато ли, бедно — жил в своей избе; а во-вторых, сыновья не сомневались, что рано или поздно дом, само собой, достанется им. Кому же еще? И если бы отец вздумал тогда позвать их к себе для совместного проживания, то еще не вдруг бы они разбежались к нему — свобода и самостоятельность для них слаще всего.