Выбрать главу

Нюрка несмело-ласково обняла его голову. Устин слабо отшатнулся, прикосновение неровно дышащей Нюркиной груди будто ожгло.

— Во сне тебя вижу, целую, Устинушка. И ты ласкаешь меня. Да сладко-то! Лучше не просыпаться бы… Очнусь — и любви конец. Лежу, распаленная, средь высоких подушек на пуховой перине. А зачем… зачем мягко стлать, коли не с кем спать? — жарким шепотом, будто для себя, говорила Нюрка. — Вот я вся тут перед тобой, в двадцать шесть лет — вдова. Вася мой третий год в земле лежит, царство ему небесное… Не особо, скажу, ласков со мной был, а все ж свой муженек. Раза два снился: хмурый, задумчивый. А теперь и не снится… Ну что не любо глядишь, Устин? Постарела я, да? Что ж, горе не молодит. Ржа вот железо ест, а печаль сердце… Ты не гляди на меня так. И мне, Устинушка, стыдно… Ох, глазам-то стыдно, а душа бы рада…

Устину взаправду было неловко сидеть в обнимку с Нюркой в сумеречной мгле открытой кузницы. Но тягостнее всего было ощущать вынужденную фальшь собственного поведения: Нюрка всю душу перед ним оголяла, надеясь, что он не слышит ее, а он сидит да во все уши слушает, и Нюрка перед ним вся, как обнаженная. На озере он из-за кустов однажды нечаянно увидел ее голую, она купалась и не замечала его. И теперь он словно невольно подглядывал за ней, подслушивал ее, и было ему от этого нехорошо. И жалко было Нюрку. Но он нашел ее руки, отцепил, отнял от себя и, ощущая охмеляющие, притягательные запахи ее рук и волос, резко встал со скамьи и шагнул к горну. Лежащая в жару углей заготовка раскалилась добела, Устин подцепил ее щипцами и положил на наковальню.

Когда коромысло было налажено, Нюрка взяла его и, поблагодарив Устина глазами, молча и нехотя пошла к выходу. Возле двери обернулась и с легким поклоном сказала:

— Прости меня, Устин, разговорилась… Только сердце себе растравила. А ты не серчай на меня — голодная курица и во сне просо видит. Куда ж нас таких теперь, а?

Нюрка сказала все это без каких-либо сопроводительных жестов, будто зная, что Устин слышит ее. Это насторожило его. По всему нутру, точно холодный сквозняк, пронеслась струя страха и подозрительности. И он впервые в жизни вопреки прямодушной и доверчивой своей натуре вдруг взглянул на простую и добрую Нюрку недоверчиво, с досадой, с резким каким-то спасительным желанием скорее отдалить ее от себя. Не глядя в ждущее, нежно-грустное ее лицо (а так хотелось!), он вдруг со вздорным, непонятным озлоблением, как это бывает лишь у разгневанных немых, грубо и дико замахал на нее руками. И жесты эти кричали: «А ну, проваливай, сгинь отсюда!»

Нюрка смятенно взглянула на него, румянец спал с ее щек. Она сникла, будто подшибленная, и хворо шагнула за порог.

Устин посмотрел на ее удаляющуюся согбенную спину, тяжело сел на скамейку, огорченно дивясь своему злому чувству против безвинной Нюрки, непонятной перемене к нехорошему, к чему-то небывало нечестивому в самом себе.

7

Вечерами Устин возвращался домой изнуренный, почти до бесчувствия усталый, лицо его резко осунулось, посерело, словно покрылось пепельно-мертвым цветом окалины. «Ну кто же так гробит себя?!» — жалеючи мужа, возмущалась Фрося. Сам же Устин не особо тяготился этаким своим положением: работа всосала его целиком, мало оставляла времени для скребущих душу раздумий о своей жизни, состоящей теперь в основном из угробительного труда в кузнице и короткого, как беспамятный перекур, сна. Физическое изнеможение для Устина было легче бессонниц, одолевавших его в долгие ночи. Чем немилосерднее изнурял он себя работой, тем легче, просторнее становилось на душе, тем охотнее общался он с заходившим в кузницу народом.

Одну и ту же новость люди передавали ему и словами и жестами одновременно: жесты — для него, слова — для себя; люди словно не желали целиком променять диковатые и непривычные для нормального общения эти самые жесты на простые и удобные слова, не позволяли себе снизойти до него, неприступного для звуков «немого тетери». И, понимая это, Устин все острее и мучительнее ощущал незаменимость речи — самого чудного чуда в человеке. Постоянно борясь с неумолимым внутренним своим врагом — желанием говорить, он приучал себя жить совсем молча, но это желание порой было так неодолимо, что он уезжал куда-нибудь подальше в лес, и, безобразно заикаясь, громко разговаривал там с самим собой или с лошадью, кричал любимые довоенные песни. Однако пел он для себя, от людей таился, чтобы никто его не слышал. Сознание этой несуразицы обычно довольно скоро заставляло его смолкать, обнажало то тяжелое и безвыходное его уединение, в которое он опрометчиво заключил себя. Возвращение дара речи явилось для него тяжелым крестом, и он нес его молча и безнадежно, с возмущенной злой покорностью, с зыбкой верой в благополучный исход событий запутанной, текущей в обход совести, временной и как бы неправдашней своей жизни.