— Хе-хе-хе-хе, — покатился, заскрипел жиденький смех Костюшки-счетовода, гневом отозвавшийся в донельзя напряженной в крайней какой-то надежде душе Устина. Взметнулась в нем злая, мстительная сила, но в тот же миг он почувствовал себя смятым, раздавленным, навек опозоренным. Секунду назад ему еще хотелось крикнуть, рвануть Бредихина за грудки, но теперь понял, что в таком деле ни криком, ни кулаком поправить ничего нельзя. Только вот сморчок этот хихикает с какой-то радости, а? Он-то чему веселится, колченогий? Не от него ли вторая жена ушла?
Устин оторвался от железок, поднял голову и из темноты взглянул на Костюшку. Тот, встретив блестящие глаза Устина, тихо встал со скамейки и с суеверным страхом на птичьем лице попятился к двери.
— Не встречал прежде такой стойкой бабы, — посмотрев на угрюмо набычившегося Панкрата, продолжал Бредихин. — Уж так горячо зажал — каменная бы сдалась, ответила. А эта… горсть пыли мне в харю да и вывернулась. Дальше — ружье в кабине схватила. «Уложу, — кричит, — как медведя, только тронь!» — «О, Фросенька, смилуйся, — говорю. — Зачем же в меня, слепого, стрелять? Все глаза мне засыпала, кто картошку-то повезет?..» Воды из ручья принесла, промыл я зенки, и поехали… На душе кошки скребут. Толкую ей, мол, время такое трудное, Фрося, война, ныне жив, завтра — сгинул. Опять же, говорю, работаем с зари до зари, без продыха. И велик ли грех — малость повеселиться, тело молодое понежить? Эх, как взъярилась! Как понесла… Будто политрук, отчитала меня. Я даже зауважал с той поездки Ефросинью, а через нее и Устина.
Бредихин кончил говорить, и некоторое время в кузнице было тихо. Панкрат сидел задумчивый, но уже без угрожающей угрюмости, которая сошла с его лица с последними словами Бредихина.
— Зауважал, говоришь, Устина? Ну-ну. Только как это говорится?.. Ты не жалуй меня капралом, да не тронь моей жены, — помолчав, сказал он и кивнул в угол, где тихонько возился с железками Устин. — Не слышит человек, а то эдакое же сказал бы тебе.
— Да слышит он все! По лицу видать, — вдруг с въедливой и жесткой ухмылкой выкрикнул Костюшка, робко возвращаясь от двери, куда его оттеснил взгляд Устина.
— Зато на твоем лице ничего не разглядеть, — не придав никакого значения злой настороженности Костюшки, спокойно сказал Панкрат. — Зарос, поглядь, как разбойник. А в конторе сидишь, на людях при такой щетине. Бритвы нет? Приди — свою отдам, она бороде моей не нужна теперь. А тебе и сорока годов нет. Чего ж опустился-то? Теперь понятно, отчего Настя Коврова от тебя ушла, к отцу в лесничество съехала. С умом рассудила баба: чем с такой заросшей образиной жить, лучше уж в лесу подле настоящих медведей.
Костюшка вздрогнул, будто на что-то горячее наступил, вертнулся на месте и, мстительно блестя маленькими зелеными глазами, начал давать круги возле сидящих на скамье. Прихрамывая, он с минуту носился так, пока не нашел подходящих слов для оправдания.
— Я с дурами не живу! — нервно крикнул он в потолок.
— У плохого мужа жена всегда дура, — негромко сказал Панкрат, поглаживая свою короткую бороду.
— А что во мне плохого? — Костюшка вплотную подскочил к старику, распахнул на груди потертый пиджачок. — Иль я дурной, иль пьяница? Ишь, не нравится ей, противно, что я потею. Мокренький всегда. Вот, исподница на мне, нате пощупайте, она и сейчас сырая, как искупался ровно. Где ж напастись на тебя, грит, сухой одежи?.. А кто виноват тут, коль у меня это нервенное? Врачи сказали: нервы зашиблены, оттого и потею. На фронт уходил сухим, а воротился мокреньким. Мокну вот, мокрею, хоть зимой, хоть летом. А ей, лесной ведьме, здорового мужика подай… У меня тоже, коли так, свой запрос: а ну подайте, верните мне мою здоровую ногу! На кой она, эта кочерыжка, мне? Подайте!.. А, не можете? Тогда на черта вы мне сдались, чтобы кланяться вам?! Чистеньким да выбритым перед вами ходить. Я здоровье за вас положил, руки-ноги мне покалечило, переломало. Это пусть мне кланяются, а не я…
— Стоп, Костюшка, притормози! — Бредихин поймал счетовода за локоть. — Погоди, растолкуй. Это кто же должен кланяться в твои колченоженьки, а? Я или вот Устин?
— Глупой досадой, ты, Костя, напичкан. Хочешь, чтобы тебя за одни твои увечья уважали. Этого не жди, — без назидания и осуждения заговорил участливо Панкрат. — И зря не злобься на людей. Руку-ногу переломишь — сживется, а душу себе надсадишь, сломаешь — не сживается. Ага.