Выбрать главу

С побелевшими крыльями носа Костюшка, ковыляя, обежал вокруг скамейки и, встретив укрощающий взгляд Бредихина, встал подле подошедшего Устина, смолк. Устин сразу же отшагнул от него к наковальне.

— Э, с такими говорунами и у горна замерзнешь, — спохватился Панкрат и последовал за Устином.

Вчетвером они много и споро работали до позднего вечера, более не отвлекая себя затяжными перекурами. Все успели сделать, и были довольны. Кроме Устина, пожалуй. Впервые он возвращался домой сверх меры изможденным, усталым и сам понимал, отчего так. Если раньше, ну, еще вчера, усталотсь была сносна, порой даже приятна, поскольку давала какой-то отдых душе, то нынешняя усталость скопилась как раз от чрезмерного напряжения души, от изнурительной работы мысли. Всю вторую половину дня в его ушах неотвязно звенел крик Костюшки: «Да слышит он все!» Устин возненавидел Костюшку за эту проницательную дотошность и за его зло, которое он словно в отместку за свою мужскую нескладность, несостоятельность и невезучесть в личной жизни норовил выместить на людях. «Он слабее, хуже меня, но почему же я боюсь и ненавижу его, когда должен бы жалеть и прощать? Почему он имеет право подозревать меня, а мне надо лишь опасаться его? — спрашивал себя Устин. — Или вот Бредихин… От войны легко увернулся, и в тылу не больно охоч до работы, и третьей доли не делает того, что моему горбу достается. А погляди-ка: ходит по земле петухом, все у него складно и гладко, хохочет, сладко спит и ест, живет вольно и открыто, как праведник. А я не могу, как он. Мне этак нельзя, запретно! И хоть внутри, в самом себе, я не хуже Бредихина и Костюшки, ни пакости, ни лени, ни корысти во мне нет, и стыда и совести более ихнего, а вот таись, каждый свой шаг, каждый взгляд конвоируй. Неужто это в наказание за то, что собою по-хозяйски распорядился?..»

Устин шагал темной улицей, поскальзываясь в дождевых лужицах, и с губ его слетали задушенные на полуслове злые матерки. Напротив своего дома он впотьмах столкнулся с соседкой Нюркой Корюшиной, возвращавшейся, видно, из коровника. Хотелось остановиться, сказать женщине ласковое слово, повиниться за давнюю грубость. Но лишь мельком взглянул в ее круглое, с едва различимыми в темноте грустными чертами милое лицо и прошагал мимо.

С досадой на себя он тут же подумал, что и Нюрка, и Костюшка, и Бредихин, и вообще все живущие рядом с ним люди вызывают в нем досаду не оттого, что поступают плохо, дурно, а оттого, насколько ненароком, по наитию приближаются к тайне его греха. «Да, зло для меня не в людях, а во мне самом. Работаю до полусмерти, для всех стараюсь, а жить должен, как вор, шпион какой. Даже в кровати, рядом с женой, стерегу себя — как бы во сне не бормотнуть. Слышу голоса детишек, а ответить им не могу. Обрадовать их боюсь. Страх всю радость съел… Да неужто во мне столь много страху-то?!»

8

В прихожей Устин разулся и, развешивая над полатями влажный от пота пиджак, задел плечом подвешенную в углу, рядом с лукошком семечек, свою старую тульскую гармошку. Без футляра, обвязанная бечевкой, она сиротливо, как ненужная, вышедшая из употребления утварь висела на гвозде, словно дожидаясь, когда о ней вспомнят и выкинут. Последний раз Устин брал ее в руки в один из дней после возвращения с фронта. Хотел повеселить Фросю и детишек, да не смог. Не сумел он ничего сыграть, не слыша звуков. Побежали пальцы привычно по пуговкам, но как бы вслепую, и вместо ладной музыки гармоника изрыгнула какой-то несусветный музыкальный ералаш. Фрося сперва даже рассмеялась, а потом заплакала. Отняла гармошку и убрала ее. До лучших, бог даст, времен.

И сейчас Устин печально-виновато глядел на инструмент, будто на развеселый некогда, для всех радостный домишко, ставший теперь по его вине нежилым и заброшенным.

Он снял с гвоздя запыленную гармонь и, улыбаясь, погладил ее по белым пуговкам-ладам. «Совсем отвык… Да и руки у меня теперь, что кувалды. До игры ли? Авось смогу, звук-то я теперь чувствую…»

Хлопнула дверь, в избу вошла Фрося, озабоченно-скорбное лицо ее насторожило Устина. «Опять небось в коровнике наплакалась с бабами — похоронная кому-нибудь пришла», — подумал Устин.

— Отцу плохо. За фельдшером я бегала… Ты бы сходил туда, пока я ужин готовлю, — сказала Фрося, сопроводив слова жестами, видеть которые Устину было совестно и тяжко.

Он отложил гармонь, живо собрался и вышел. Из окон маленького клуба, мимо которого он торопливо шагал, летели девичьи припевки, слабо трынкала балалайка. «Под гармонь у них ловчее пошло бы, — подумал Устин. — Эх, что тут было прежде! А теперь и себе рот завязал, и своей гармони…»