Выбрать главу

Устин ел вяло, прислушиваясь к чему-то дальнему, что было вне избы, вне умиротворенной домашней тишины, и ему уже чудился завтрашний душераздирающий бабий вой — прощание матерей с сыновьями-новобранцами…

Он потушил лампу, впотьмах нашел кровать и тихонько прилег к теплой, расслабленной Фросе. Она провела ладонью по его наждачно-жесткой щеке и зашептала, как молитву: «Вот доработался, одни скулья торчат, о господи…»

Устин взял ее теплую руку, положил себе на грудь, прикрыл своей тяжелой ладонью и облегченно зажмурился.

«Шепнуть ей разок… Отцу доверился, а тут — жена! Поделили бы грех, авось полегчало б… — разумно подумал Устин и вспомнил тяжелый, неприятный рассказ Бредихина о Фросе, после которого, однако, жена стала для него дороже, ценнее и даже как-то возвысилась над ним в своей обострившейся в дни войны женской самостоятельности и строгости. — Одно словцо бы шепнуть… Не можешь? Присосался к этой житухе, а оторваться — духа не хватает. Это как заново в атаку себя на пули кинуть…»

…Резко высветлилось вдруг густобровое лицо наводчика орудия Камиля Мергалиева… Лихой и ловкий во время боя, Камиль становился рассеянным, не воспринимал ничего вокруг, когда, притулись к стенке траншеи или блиндажа, писал письмо своей невесте Нурии. Сидит однажды и сочиняет, а из-под самого дымок вьется. «Не ты ли горишь, Камиль? — толкают его. — Кажется, твоя шинель дымится?» — «Зачем шинель? Душа горит», — не отрываясь от письма, буркнул Камиль. Вздрогнул от хохота батарейцев: из вывернутого кем-то дымящегося кармана его шинели выпал на землю тлеющий окурок. В карман себе Камиль сунул его по рассеянности. А когда утром на батарею навалились танки, Мергалиев опять вмиг сделался ловким, прытким и точным. Дрался смело, лихо, и все как будто для того, чтобы вырвать у врага часок тишины, продыха для написания улыбчивого письмеца своей далекой Нурии. Творя письмо, Камиль обычно чуть шевелил губами, нежно улыбался, словно перед ним был не клочок бумаги, а цветок диковинный… Где он теперь, Камиль? Жив ли?.. А комбат Асташков, сорокалетний «батя» батарейной семейки? Все норовил переладить в себе повадки бывшего музейного работника. Тишину любил. Не командовал артиллеристами, а просил их… Однако человек твердый, господин своего слова. Прикажет без нажима, но так, что нельзя не выполнить — совесть заест. И в тот раз, под Ольховаткой, когда немецкие танки были уже в двухстах шагах от батареи, Асташков не засуетился. Слегка пригнувшись, ходил от орудия к орудию, подбадривал всех спокойным строгим лицом, повторяя сказанные перед боем слова: «Прошу, ребята, держаться. Прошу… А понадобится, прошу, пожалуйста, умереть, но держаться!»…

Где сейчас Асташков? Знает, помнит ли обо мне?.. А батарея наша? Взглянуть бы, как она там?.. Через гнилые болота шли, сквозь вьюги лютые… Черные от злости и пороховой копоти, угорелые от смрада пожарищ, шли и зимой и летом, и в осеннюю непогодь, и в коварно-веселую распутицу весны… При солнце затылком и глазами с привычным страхом стерегли небо, а при луне, едва заснув, на дне окопа примерзали к голой земле… Томились без воды в жару и радостно балдели от запаха высыхающих возле костра мокрых шинелей и портянок, от родного духа мерзлого, оживающего на зубах хлеба, от вкуса противной, железисто-ледяной водки… Каждый миг могли пулю схлопотать, могли сгореть, разорваться на куски — а ничего, здорово было!.. Дружно ломали врага, знали свой путь. А теперь?.. Одна у меня война — тягаться с самим собой…

Устий прижал к себе руку жены и, отталкивая колющие душу мысли, стал расплываться во сне… Его зазнобило, по спине пробегали сырые сквозняки. Он во что-то кутался и, не останавливаясь, тяжело и подневольно шагал вперед к выступившей из холодного тумана двугорбой Верблюжьей горе. Коченеющей спиной и затылком ощущал холод взглядов толпы, что шла за ним, конвоируя его. В толпе было много знакомых лиц, но все они выражали глухую суровость и осуждение. Шли медленно, но твердо, простоволосые, в расстегнутых шинелях — комбат Асташков, наводчик Мергалиев, курсанты, в белых халатах шли госпитальные врачи, няни, вперемешку с ними шагали ключевцы Степан Васенин, Федор Бредихин, Нюра Корюшина, Кузьма Данилович, Костюшка-счетовод, Михаил Агапов на костылях и все живые и мертвые, кого он, Устин, знал, видел, встречал когда-либо в своей жизни. Все они тут собрались для него, из-за него, и на их лицах — роковая предрешенность его судьбы. Тяжелы, непроницаемы лица, ни жалости в них, ни прощения. И чем выше в гору, тем неприступнее, несговорчивее взгляды. Люди идут губить его, и у них есть право на это. В небе, смятый ветром, плывет приглушенный перезвон церковных колоколов. Звуки рождаются в кузнице, которая вся просматривается насквозь, точно стеклянная. У наковальни стоит в чистой белой рубахе Панкрат и ровно, мерно, как часовой маятник, машет, бьет молотом, ведя какой-то зловещий отсчет надвигающейся развязке. На самой вершине горы Устин остановился, дальше идти было некуда: северный склон обрывался отвесной, бездонной, как опрокинутое серое небо, пропастью. Из нее несло земляной сыростью, и Устин опять стал кутаться во что-то. Но тут к нему подошли два курсанта и, повернув его лицом к людям, начали срывать с него одежду. Одежды было много, и они срывали ее, как листья с капустного вилка. «Ишь как упрятался, но ничего…» — буркнул один курсант. «Все равно доберемся», — твердо сказал другой. И добрались, сбросили с него всю верхнюю одежду. Устин стоял перед людьми в нижнем белье и чувствовал себя беззащитным младенцем, которого вынули из теплой зыбки и распеленали на студеном ветру.