Выйдя с Трубной на Красную стогну, атаман поворотил в прогал базарных лавок и зашагал по щиколотку в русом хлопке. Здесь вовсю трудились, щебеча, отзванивая ножницами и насвистывая брильцами, десять цирюльников и зазывали обросших:
— Подбрить, подголить, чуб подправить, ус поставить! — выкрикивали мастера, не покладая остригий, уловляя самые заброшенные, дикие островки голов в мерном токе прохожих.
Слыша над собой ходкий, заботливый звук ножниц, атаман рассеянно, прилежно отвечал на чей-то спрос о Доне.
Брадобреи кликали и пели. Но в песнях у них чередовались с задором уныние. Наверно, брадобреи всегда осязали ясно безнадёжную безбрежность дел своих: ведь тьмы волос из голов лезут много проворней, чем вьются их ножницы.
Нечаянно приникнув сердцем к трущемуся об него цирюльнику, Андрей заметил смехотворную похожесть — даже признал смутную родственность — его умельства своему. Тоже, сколько в степи ни казакуй, на место съеденной конями кашки наново подымутся волошки и ковыль, а из той травы, глядишь, опять весь цвет ордынцев распушится, как ты ни стриги их сабельной рукой.
— А любо, чай, об эту пору на Дону? — подался сердцем к казаку и брадобрей. — Разе летось в этом вертограде жизнь? Пыль, перхотища... Только этим цветком и дышу, — кивнул он баранками ножниц на храм Покрова, уняв на миг смиренное чириканье железок.
— Что же, зимой тебе здесь лучше? — ухмыльнулся донец, вдруг взревновав брадобрея к собору. «Поди, все заповеди и посты блюдёт, сорокоусты понимает», — наделил Корела брадобрея сразу всеми не имевшимися у себя достоинствами, как врага. — Кто под Крещение тебе башку отдаст морозить? Прыгаешь, наверно, тут один да на воде с соплей сидишь — зимой-то?
— А я всё знай на храм любуюсь, — бодро бегал вокруг головы казака брадобрей. — В голода он мне — пряник, в холода — костерок...
Корела даже дёрнулся и укололся. А потом засовестился: ведь и ему, чуткому степняку, собор Василий тоже дивно нравился, но от себя он не посмел бы так сказать.
На прощание, пока Корела искал на себе какое-нибудь награждение мастеру, тот сам убедил донца взять у него скромный подарок — вышитую хитрую тесёмочку, при помощи которой можно будет казаку в степи подстричься самому.
Встал обихоженный казак, как остановленный, посередине пути. Он услышал вдруг шум города, как шорох струга на мели.
Казак загадал: как была и есть его судьба страшна для этих многокруглых стен напротив, так будет и вперёд противна им — этим вылизанным добела небесными течениями раковинам на крещатых днах больших баркасов и ковчегов, для просушки опрокинутых по берегам земли... И, наверно, оттого всё так, что какой стыд ни пытал бы стрепняка, застав перед пылающим иконостасом или страшным нищим, уже на другой день всё расплещется... от новой думки сердца. Останется одна сутулость, смутная тревога о вине какой-то, может, долге... Возможно ль удалому атаману с этаким горбом, как слепоглазому подьячему аль чернецу, ходить?! Благословиться бы сразу на веки веков, отдать болью ли, кровью ли, Богово Богу, кесарю кесарево, возжечь все свечи, расшвырять все медяки и таньги... И пусть под ногами коня льётся земной прах, над малахаем громоздятся облачные пропасти. Казак уже всех ублажил, всем пожертвовал, себе оставил одну сыру волюшку: страшную лёгкость и произвольную чувственность.
Есть ли отмучившаяся до точности, засмеявшаяся совесть на земле? На земле — едва ли. А простая совесть, непричёсанная странная печальница, мало кому мила, да и тому дорога. Так что тоже не в каждом дворе заведена и приживается.
Расчесавшись после стрижки, атаман порычал — откашлялся и, без доброго предчувствия, направил уж стоны в Кремль.
Четыре донских казака мялись при бердышах во Фроловских воротах.
— Гляди, лохматый батька катит, как чертополох через Сиваш! — восхитился один, из четырёх самый бдительный.
Корела без кивка и слова пошёл мимо своих, примазавшихся к царской башне, но знакомый десятский, теперь почему-то с нашивками сотского на колпаке, опустил поперёк атаманова хода топор. Этот сотский-десятский сказал:
— Андрейша, над тобой икона чудотворная в апсиде. Матушка батюшки нашего с Белого озера везла. Теперча ходящим здесь новый обычай — креститься на неё по старине.
— Мы, Ондрей Тихоныч, всех это заставляем, — виновато, но тоже ревниво и строго прибавил казачок, что атамана первым увидал. — Даже литвины у нас шлемы ломят и в пояс кивают! Так наш образ чествуют!
Корела улыбнулся недоверчиво, вовне — открыто, в душе — тяжело и насмешливо: как просто ребята перещеголяли в благочестии самих себя.