— Так, пане. Выдоят кутаные скареды свой кошт! Да личных золотых монет в этом краю и вестись ни у кого не может. Казна чеканит их для обращения промеж царём и венценосными его соседями. По случаю высоких поздравлений, контрибуций, ну, и там...
Дворжецкий почмокал вокруг чубука.
— Тогда вовсе не стоило ничем сорить, — рек он, далеко, до лёгочного днища, затянувшись. — Чуть минула война, разбойные крамолки, рокот[2] беспредельный, ясно, казна былою полнотой не хвастает, обольстительными закруглениями цифр... — Дворжецкий сваял где-то внутри и ловко из-под усов вытеснил на волю бесшумную цепочку чётко-зыбких дымовых колечек — меньшее за большим, ноль за ноликом. — Добрым ли жолнерам пугливо жмуриться, точно балованным гайдукам, на временный туск блеска русского двора?
Любуясь волнистыми кольцами, из зависти к курившему полковнику Борша тоже заискался в кожах ноговиц, быстро переложил из кармана в карман несколько лепт мызганого неверного металла, пуговицу, репеёк от шпоры, трензельное грызело и достал-таки плоскую бронзовую табакерку. Трубок ротмистр не курил, ревновал втайне к дыму табачному пороховой. Расцепив ногтями табакерку, Борша взял из неё и положил под язык бурый хрустнувший лист.
— Нам ещё с паном ротмистром надо радоваться, — дымя, усмехался Дворжецкий, — и благословлять скупой ум, славнейшую кротость и ярость рачения Дмитрия. Вот уж не по летам!
Борша, блаженно жуя, не возражал на проповедь начальства. Ротмистр согласен был радоваться бережливости царя и запросто мог благословить его скромность: у Борши ведь, как и у гетмана Дворжецкого, тлели ещё за подоплёкой колета непогашенные Русью векселя.
Хотя посполитый отряд, вступив в город, сразу принял кое-какие наличные суммы и поставлен был на редкое довольствие, которое могло быть, впрочем, сколь угодно частым, но самборские, львовские и севские расписки солдат сообщали неукоснительно: царь ещё должен каждому и всем.
Кленовый твёрдый мяч, мазнув о бортовую жердину, ушёл с игрового угодья. За ним повлёкся, небрежно и трудно сгибая колени, голый по пояс гусар, рдея отдыхающим лицом. Но мяч бежал быстрее и легко достиг ворот посольского двора. В ворота с улицы забежал оружный человек, будто охваченный весь языками чёрной злобы. Он с разбегу поддал перначом мячу, и тот помчался, крутясь, вдоль забора. Игрок, без удивления или плохого слова, только мельком покосившись на вошедшего — на привычно безрассудно-пьяного, перенаправил свой бег за мячом. Тогда пришелец издал странный — ещё неясный от густого смысла — рёв, вновь ринулся игроку наперерез, первым догнал-осадил и глубоко врубил меч в мяч.
Иные игроки, со всех сторон площадки наблюдавшие состязание, заступая бортовую жердь, спешили уже к месту недоразумения — на выручку кому-нибудь.
Ярый рыцарь с деревянным мячом на мече как раз овладел голосом:
— Пся креви! — окрестил всех рыцарь. — Будет польску силу на забавный бег да табак переводить! Под носом у вас, под китайской стеной на Чертолье... московские люблинских бьют! Давай подымай всех трубой, кто тут киснет в казармах, на одну свежую улицу их провожу!
— Гей, пан Марцин! — прокричал с завалинки солдату Борша. — Перестанешь заливаться каплуном, дойди-ка до гетмана и дай доклад, как подобает!
Жолнер, на каблуках повернувшийся — на звук чистой стали приказа, различил в тени своих прямых начальников и подбежал к ним.
— Пане гетман, скажи выдуть сбор!.. — заклял он Дворжецкого несколько тише, отчего его играющее сердце, оборвавшись с тона горна, разошлось в дрожливых подвываниях коровьего рожка.
На шум стремились бойцы со всего двора.
— Наперво пан Марцин сферу вернёт владельцу, — указал Дворжецкий жолнеру на оконечность клинка чубуком, ещё не выбивая трубки. — Кремлёвский караул я при любом раскладе в дело не пущу — пусть доиграет партию, пока рыцарь Марцин, заправившись, пристойно доложит о новом Потопе. Так и не иначе.
Гетман полковник Дворжецкий ещё с капитанского звания знал: ростки паники следует удалять с их первых минут, даже в ущерб мнимой срочности ратной задачи. Пожалевший при начале несколько минут поплатится уже всем временем, что остановится в сытых стеблях бурьяна на нолях людского промысла, изрешеченного семенем паники.
Двумя ожесточёнными рывками паникёр заправился и заговорил более связно. Из его рассказа сделалось ясно даже, чем так возмутила Марцина игра однополчан: дубовые кегли в руках московитян на Чертолье были несравненно тяжелей. Впрочем, Марцин так и не смог изъяснить точно, с чего там пошла свалка и за что велась борьба. Он только увидел, что поляки побивают русских, русские губят поляков, и знал: всегда можно положить немного неценных московлян — простых и русских, чтобы полякам жить.