Выбрать главу

— Что же, по-вашему, ленинская формула «от живого созерцания — к абстрактному мышлению, а от него — к действительности» неверна? — наседал актер.

— Она-то верна, да вы в ней ничего не поняли, — парировал Тим Тимыч.

Спор накаливался, и Люся попросила:

— Давайте запретим профессиональные разговоры. Мне кажется, один раз в году я имею право отвлечься от этого.

— Правильно, — поддержали ее.

— А виновных в нарушении этого правила будем лишать чарки, — предложила жена Копальского, справедливо полагая, что только такая угроза может остановить Тим Тимыча.

Спорщики обиженно умолкли. Иван Прохорович предложил тост:

— Давайте выпьем за тех, кто в море.

Здесь все имели отношение к морю и охотно поддержали Ивана Прохоровича. Оказалось, что сам он всю войну прослужил на подводной лодке мотористом. Юля спросила, что ему больше всего запомнилось из войны.

— Помнишь-то все, хотя вот уже тридцать лет минуло, но больше всего мне запомнилась одна картина художника.

— Картина?!

— Вот именно. На войне всякое бывало, ходили мы и сквозь минные поля, слышали, как скребет о борт сама смерть, два раза я тонул — разве это забудешь? А вот поди ж ты, та картина врезалась в память острее. Может, оттого, что видел я, как эта картина создавалась, а скорее всего, меня поразил сам художник. Вот тут сейчас спорили об искусстве. Я в этом деле человек неученый, но мне кажется, то, что я расскажу, имеет отношение к спору. И если позволите, я все же нарушу ваши условия, — обратился он к жене Тим Тимыча.

— Расскажите, — хором попросили Ивана Прохоровича.

И он стал рассказывать:

— Было это в Ленинграде. В ту пору фашист заткнул узкое горло Финского залива минами, и у нас не оставалось никакой возможности выйти в море. Враг был уже на окраинах Ленинграда, а мы бездействовали. Ну, сами понимаете, настроение мрачное, злости у всех много, а выплеснуть ее некуда. Многие стали на сухопутный фронт проситься. Но если с надводных кораблей туда еще пускали, то нам и заикаться об этом не позволяли.

И вот в такую пору вынужденного бездействия меня ранило. Ранило по-глупому. Шальной снаряд разорвался на пирсе в тот момент, когда я находился на палубе, осколок угодил в плечо. И рана-то была пустяковая, кость не задело, а только мякоть повредило, но меня все равно упекли в госпиталь. Располагался он на Васильевском острове, в здании школы.

Осколок у меня вырезали в тот же день, а отлеживаться положили в класс, должно быть, самый большой в школе. Нас в этом классе лежало человек сорок. Среди раненых оказался один, судьба которого волновала всех. Именно всех, хотя у каждого из нас была своя беда. Дело в том, что этим раненым оказался художник, и ранение для него было самым что ни на есть неудачным — он ослеп.

Тут, мне кажется, объяснять ничего не надо. Сама по себе слепота — большое несчастье, а для художника эта утрата не восполнима ничем. Можете представить его состояние. Первое время он все порывался наложить на себя руки. Мы ему про Николая Островского рассказываем, а он только сердится. «Поймите, — кричит, — я же художник! Пусть бы мне оторвало ноги и еще одну руку, но остался хотя бы один глаз». Мы ему про Филатова говорим, обещаем, что уж Филатов-то обязательно поправит ему зрение, но он только кричит: «Не утешайте, я не маленький, знаю, что это — на всю жизнь!»

Сами понимаете, раненые есть раненые, многим покой нужен, а тут такое дело. Хотели было перевести его в отдельную палату, чтобы других не беспокоил, да мы сами не допустили. Потому что останься он один, обязательно наглупит. За ним нужен был догляд и догляд.

В то время некоторые из ходячих раненых — а я тоже был ходячим — частенько заглядывали в школьный зал — не то спортивный, не то для всяких там сборов и собраний предназначенный. В том зале тоже раненые лежали, человек шестьдесят. По там стояло еще и пианино, а за него часто сажали безногого музыканта. Играл он хорошо, до войны даже в каком-то конкурсе первую премию получил. Музыкант этот был человеком веселым, компанейским, об одном только сокрушался: нечем ему на педали давить. «А без педалей не то звучание получается», — со вздохом говаривал он каждый раз, когда его усаживали за инструмент. Но у него и без педалей получалось здорово, мы готовы были слушать часами.

Вот этому-то музыканту мы и рассказали про нашего художника. Выслушал он нас и говорит: «Вот что, ребята, попросите, чтобы меня в вашу палату перевели да рядом с тем художником положили. Я его попробую вылечить Бетховеном». Пошли мы к главному врачу и добились, чтобы все было сделано, как он просил. Перевели его в нашу палату, положили рядом с тем художником. Въехал он к нам с шуточкой. «Вот, — говорит, — из шестого сразу в восьмой класс перевели». На двери нашей палаты, и верно, сохранилась еще табличка: «8-а класс».