1920
I. «Как папиросная бумага листья…»
Как папиросная бумага листья
Шуршат, я под навесом крыши в глине,
Зеленой рамой охватившей стекла
Воды, — стою над зыбким отраженьем
Своим и наклонившейся избы
И думаю об Анатоле Франсе.
Когда в лицо мне веет ветер свежий
Весенними холодными полями,
Иль, повернув глаза к уютным хатам,
Слежу прогромыхавшую телегу,—
Над этой простодушною природой
Истории я слышу шумный лет.
В обыкновенной русской деревушке
Всемирные виденья воскресают
И если верить кругу превращений
(А я не верю), здесь найдется даже
Аббат с непостоянством роялиста,
Принявший облик русского попа.
В воспоминании французских строчек
Я даже место нахожу свое —
Поэта — зрителя и мещанина,
Спасающего свой живот от смерти,
И прохожу в избу к блинам овсяным
Крестьянина — Вандейского потомка
II. «Собака лает на телегу так же…»
Собака лает на телегу так же,
Как петухи па колесницу Феба,
Катящуюся в небесах, — средь лая
И звонкогорлых песен петушиных.
На медленно всходящий красный шар
Мы едем, я и мой хозяин рядом.
Когда он огибает льдистым кровом
Одетый грязным ручеек дорожный,
Мне кажется, что мету объезжает
На колеснице римлянин в тунике,
Которая по случаю мороза
Обращена в запашистый зипун.
«Куда мы?» — спрашиваю я у ветра,
Но ветер выше глинистой дороги
И наших подорожных направлений,
И только проходящая корова,
Остановившись за большой нуждою,
Задумчиво и медленно мычит.
Мы говорим о людях и о Боге,
Придумавших друг друга, и о том,
Что без пяти коров вести хозяйство
Невыгодно… Качается телега
И лошадиный хвост и две ноги
Над проползающей назад дорогой.
III. «Проснулся на душистом сеновале…»
Проснулся на душистом сеновале…
Уже три дня я ничего не помню
О городе и об эпохе нашей,
Которая покажется наверно
Историку восторженному эрой
Великих преступлений и геройств.
Я весь во власти новых обаяний,
Открытых мне медлительным движеньем
На пахоте навозного жука.
В тот миг под пахаря земля бежала,
Ложась свежо слоистыми пластами
Направо от сверкающей дуги.
Тот человек простым и мудрым делом
Усердно занятый, забыл наверно,
Что мы живем в особенное время,
А я тем более: мое вниманье —
На дерне срезанном со мною рядком,
Где медленно ползет навозный жук.
Какие темно-синие отливы,
Какая удивительная поступь,
Как много весу в этом круглом теле,
Переломившем желтую травинку,
И над глазами золотые брови
Я кажется заметил у него.
Он копошился, я его потрогал,
И пробуждением земли весенней
Почуяла горячая ладонь,
А ухо, вместо рассуждений мудрых
О переменах, различило ропот
От крыл быстролетящих диких уток.
1918
Я с винтовкой караулю,
На вершинах снег и мгла,
Сжатый воздух гонит пулю
Из нагретого ствола.
Вспыхнет, свиснет, и долина
Зааукает в ответ.
Пыльной тучей из-за тына
Вылетел мотоциклет.
Сразу стало небывалым
Всё что было. Страшный Суд.
Накрывают одеялом,
В небо медленно несут.
Дама и полковник в зале,
В зале штаба над Невой:
«Умоляю, вы узнали?
Под Вилейкой… Рядовой…»
«Счет давно уже потерян…»
Счет давно уже потерян.
Всюду кровь и дальний путь.
Уцелевший не уверен —
Надо руку ущипнуть.
Все тревожно. Шорох сада.
Дома спят неверным сном.
«Отворите!» Стук приклада,
Ветер, люди с фонарем.
Я не проклинаю эти
Сумасшедшие года —
Все явилось в новом свете
Для меня, и навсегда.
Мирных лет и не бывало,
Это благодушный бред.
Но бывает слишком мало
Тех — обыкновенных — бед.
И они, скопившись, лавой
Ринутся из всех щелей,
Озаряя грозной славой
Тех же маленьких людей.
1922
«Лови. Лови! и вороная в мыле…»
Лови. Лови! и вороная в мыле.
Под деревом зевака с узелком.
В канаву человека повалили,
И кто-то в лоб ударил каблуком.
Мы с детства привыкаем и не плачем —
И Шиллер, и влюбленность, и закат,
А рядом эта сволочь над лежачим —
Подумав до же мир богат.
Вот и теперь — ни выстрела, ни стона,
Надолго ли — не знаю: ночь ясна.
Поля по обе стороны вагона,
И женщина с цветами у окна.
1922
вернуться
Впервые: Оцуп Н. В дыму: Вторая книга стихов. Берлин: Петрополис, 1926.
Сборник отмечен содержательной рецензией П. М. Бицилли: «.. стихи Оцупа доставляют то — большое — удовольствие, что никакой «прием» из них не выпирает и что «формализму» здесь поживиться нечем. Само собой разумеется, что наметавшийся формалист и тут бы усмотрел «прием» (прием отказа от всяких «приемов») — и был бы прав. Очевидно, у Оцупа, как у всякого поэта, есть своя — сознательная или бессознательная — поэтика; и отчасти она выясняется, если читать его стихи, напечатанные в сборнике «В дыму», подряд, начиная с более ранних (слабых) и кончая стихами 1925—6 годов — превосходными. Выясняется, по крайней мере, его поэтическая тенденция — усилие освободиться от «литературы», которой, после art poetique Верлена, в силу слишком усердного следования его правилам, сделалось все то, что он в качестве «истиннопоэтического» («музыки») противопоставлял «литературе». Но после освобождения от «литературы» что осталось у Оцупа? Чем так хороши его хорошие стихи, где уже усилия нет, — по крайней мере не видно, где уже никакая «техническая задача», по-видимому, не разрешается? Вот именно этим — отсутствием бьющих в глаза «приемов». Ничего специфически «поэтического», слова самые «обыкновенные», но и никакой нарочитой простоты <…>. Его стихи — не более как медиум между ним и читающим. Они вполне, так сказать, прозрачны, их как будто не видно. Символ «адекватен» тому, что он символизирует, и до «него самого» нам уже нет дела. Не значит ли это, что задача поэта выполнена Оцупом до конца?» (Совр. записки. 1927. № 32. С. 486–487).
Глеб Струве, сопоставляя «В дыму» с одновременно вышедшим сборником Юрия Терапиано «Лучший звук», утверждал:
«Оцуп гораздо меньше отстоялся, он не так уверен в себе, он может написать иногда совсем плохое стихотворение и часто в его стихотворениях вкраплены плохие строки. Но он больше волнует. Он конкретен, тогда как Терапиано часто отвлеченен. Терапиано — вне времени. Оцуп — весь под тяжестью недавних лет». Это влияние недавних лет, войны и революции («сумасшедшие года» — называет он их в одном месте), особенно сильно в ранних стихах, разорванных и расхлябанных. Я не хочу обвинять автора в этой внешней разорванности и расхлябанности: знаю их, если можно так выразиться, «непреднамеренную умышленность». Для многих, может быть, стихи Оцупа в силу этих логических разрывов покажутся непонятными. Нужно какое-то усилие читательского воображения, чтобы следовать за мысленными эллипсизмами поэта, в двух строчках неожиданно соприкасающего разные плоскости. На такой разноплоскостности, на таком тематическом перескакивании построена вся лирическая поэма «Дон Жуан», например.
«Сумасшедшие года» оставили свой след не только на формальном строении стихов Оцупа, они дали ему вкус к «страшным» темам (ср. стихотворения: «Лови. Лови! и вороная в мыле…», «Звезды блещут в холодном покое…», «Мы передвинулись в веках…»). Поэт стал особенно зорок ко всему страшному и уродливому, ко всем изъянам этого «несовершенного и зловещего» мира.
Но всего лучше в книге Оцупа те более поздние стихи, в которых чувствуется, что он преодолел влияние сумасшедших лет и увидел свет, при котором