— Бросьте, сойдет, гениальному Сереже, ничто не повредит.
Я слышал уже не раз этот классической ответ, ставший роковым для Есенина.
Есенин был настоящий поэт, поэт Божьей милостью, но, может быть, чудовищные срывы его жизни и его поэзии в большой мере объяснимы «заботами» его «друзей»: «гениальному» Сереже все позволено.
Спустя некоторое время после вечера в «Стойле Пегаса» я встретил случайно Есенина и провел с ним почти всю ночь. Был он совершенно трезв, прост и, чего я не ожидал, скромен и тих. Разговор он вел в тоне, не подходящем для «знаменитого скандалиста». К этому я вернусь ниже, а здесь хочу сделать небольшое отступление. Оно не имеет прямого отношения к Есенину, то вполне может быть фоном общей картины.
И вечер в «Стойле Пегаса», и ночная встреча моя с Есениным происходили во время поездки моей, совместно с молодым беллетристом С., в Москву за отсрочками по воинской повинности. Поездка эта замечательна эпизодом, который стоит рассказать в точной редакции. В эпизоде этом есть черты, весьма характерные для советского литературного быта, и, вероятно, поэтому мне приходилось слышать и даже читать приукрашенные игрой воображения анекдоты на эту тему.
На самом же деле было вот что. Издательство «Всемирная литература» снабдило С. и меня рекомендательным письмом Горького к Луначарскому.
Попав в приемную наркома, С. и я в ужасе увидели еще человек пятьдесят, ждущих очереди.
Мы боялись потерять день. Подойдя к секретарше Луначарского, С. показал ей письмо Горького и попросил устроить нам прием возможно скорее. Секретарша вняла просьбе С. и через пять минут, распахнув двери и глядя на нас, громким голосом сказала:
— Кто здесь с письмом от Горького. Войдите.
Увы, поднялись все пятьдесят человек.
Все же через некоторое время мы были приняты.
Луначарский прищурил глаза, блеснул стеклами пенсне и сразу, скороговоркой, стал диктовать машинистке:
— Прошу дать отсрочку лично мне хорошо известному… Ваша фамилия.
— С…
— Писателю С. …А ваша?
Я назвал себя.
— И лично мне хорошо знакомому…
Бумажка в реввоенсовет была написана, подписана, и мы с С., не сомневаясь в успехе, пошли за отсрочкой.
Тут и была высшая точка эпизода.
К величайшему нашему изумлению, комиссар, от которого наше дело зависело, сразу весьма сухо нам отказал.
— Вы, должно быть, не прочли письма Луначарского, — осмелился один из нас.
— Прочел, но… послужите-ка в Красной армии…
Отсрочку нам все-таки удалось получить не через Луначарского и не через военного комиссара, а другим способом, о котором не стану говорить, чтобы не принести кое-кому вреда.
Но вот подробность, характерная для «покровителя» писателей, «добрейшего» наркома: оказалось, что сам он просил все учреждения, куда давал рекомендательные письма, отказывать просителям, которых будет присылать. Все думали, что Луначарский добр и внимателен и что его добрым намерениям мешают другие люди, суровые и невнимательные. На самом деле сам-то нарком и посылал своего: протеже на верный провал. Вот почему он оставался чист и в глазах власти, и в глазах своего наивного протеже.
Пока же мы, не понимая всего этого, теряли день за днем в переполненной и негостеприимной Москве. Одну ночь я принужден был провести на улице, потому что С. и я получили приют в московском отделении «Всемирной литературы» только на несколько дней, до приезда новой партии писателей из Петербурга… Двум приезжим, уставшим в дороге, мы уступили диван и качалку, служившую постелью. С. нездоровилось, его удалось устроить на стульях. Мне же оставалось или сдать на полу, или гулять до утра по улицам Москвы. Я выбрал последнее.
Ночь была сухая и ясная. Все же провести ее всю напролет без сна, да еще в полном одиночестве, было невесело. По счастью, в одном из ночных кафе я встретил Есенина, одного, вполне трезвого и грустного. Мы провели вместе почти всю ночь, и я узнал поэта несколько ближе.
Я познакомился с Есениным на каком-то частном вечере в Петербурге, в 1915 году.
Недавно приехавший в столицу и уже знаменитый «пригожий паренек» из Рязани, потряхивая светлыми кудрями, оправляя складки своей вышитой цветной рубахи и медово улыбаясь, нараспев, сладким голосом читал стихи:
Кто-то из строгих петербуржцев, показывая глазами на «истинно деревенский» наряд Есенина, сказал другому петербуржцу, другу крестьянского поэта:
— Что за маскарад, что за голос, неужели никто не может надоумить его одеваться иначе и вести себя по-другому? На это послышался ответ, ставший классическим и роковым:
— Сереже все простительно.
Петербургский успех крестьянского поэта через несколько лет стал успехом всероссийским. Есенин окончательно утратил первоначальную робость и скромность и стал таким, каким все его помнят, — без меры самоуверенным, отпаянным и глубоко несчастным. Особенно это было заметно в период его дружбы с имажинистами.
Имажинисты умели шуметь, были у всех на виду, выпускали без конца сборники стихов и статей и вообще не давали отдыха ни себе, ни москвичам.
Многие, вероятно, слышали о «суде над имажинистами», инсценированном ими для шума и разговоров.
«Прокурором» выступал Валерий Брюсов, на «скамье подсудимых» сидели имажинисты… Брюсов, потерявший в то время почву под ногами, порвавший с «беспартийной интеллигенцией» и не сумевший еще пристать к большевикам, представлял зрелище и жалкое, и горестное. Он не рассчитал, должно быть, в какое двусмысленное положение ставит себя, выступая всерьез оппонентом бойких, остроумных и легкомысленных молодых людей.
На критику Брюсова имажинисты отвечали развязно, ловко, вполне по вкусу публики. Публика поддержала, конечно, «веселых ребят», голосовала за них, и осужденным оказался сам прокурор Брюсов.
Вообще имажинисты вели себя, как когда-то символисты, с той лишь разницей, что символисты в самом деле сражались за какие-то новые ценности, а имажинисты хотели ослепить и озадачить читателей и слушателей только затем, чтобы вызвать шум вокруг своей непрочной славы…
Гасили огни в кафе, мы с Есениным вышли на Тверской бульвар, выбрали скамейку, свободную от влюбленных, сели и продолжали разговор, начатый в кафе.
Говорили мы о друзьях Есенина, имажинистах, Есенин отлично знал цену своему литературному окружению. Сидя один на один с Есениным сначала в кафе, потом на скамейке Тверского бульвара, я убедился, что «крестьянский поэт» был гораздо проницательнее, чем это принято думать о нем.
— Шершеневич, — говорил мне Есенин, — никогда я не считал его поэтом. И слава-то его не своя, а отцовская. Помните знаменитого юриста Шершеневича? Тот был поталантливее сына. Я даже песенку сочинил:
Не менее суров был Есенин и к другим своим собратьям по имажинизму. Кажется, снисходительнее, чем о других, он отзывался о К., с, которым мы встретимся ниже.
— У этого хоть по крайней мере грусть какая-то слышится, а те только в барабаны бить умеют.
Есенин был в ту ночь очень грустно и лирически настроен… Нередко он встряхивал голову каким-то странным движением, объяснявшим его строчки:
Было во всей искренней и печальной простоте Есенина, охотно согласившегося сидеть со мной до утра, что-то подкупающее. Не знаю, когда он был более собой: в роли «знаменитого скандалиста» или в тихой и грустной простоте, но, если бы не встреча ночью в Москве, я не понимал бы той симпатии, которую испытывали к Есенину многие из знавших его,
Я снова встретил Есенина уже в Берлине за месяц до его возвращения в Россию…