Всего проще, быть может, считать золотым веком два-три лучших десятилетия жизни «свой век увлекающего гения».
Золотой век русской поэзии прошлого столетия, «первая любовь» России — жизнь и стихи Пушкина.
Благодаря Баратынскому, серебряный век существует одновременно с золотым.
Не таков случай Языкова. Он по свободе и звучности голоса — образчик века золотого, но это образчик второго или третьего сорта.
На Лермонтове золотой век как бы замедляет свое исчезновение.
Историческое десятилетие и столетие, разумеется, не имеют никакого отношения к летоисчислению поэзии.
Ее золотой век для двадцатого столетия — Тютчев и Блок. Не существенно, что между ними — десятилетия. Между Виргилием и Данте — двумя вершинами европейского золотого века — столетия.
В несравненно более малом масштабе — для России и для ее поэтов, ныне действующих, — Тютчев и Блок — поэты одной стихии. Есть в ней и что-то от Лермонтова, но Лермонтов наполовину — с Пушкиным, с тем давнопрошедшим золотым веком.
Тютчев — весь в двадцатом столетии, и наш современник Блок нисколько Тютчева не устраняет, не заменяет, а только становится рядом с ним. Оба — в сердце всего, что движет современной поэзией.
Блок к тому же дал голос нашей злободневности и был как бы физически ощутимым, страшным и ангельским лицом нашего золотого века.
С исчезновением своего гения время теряет голос, он кажется сдавленным, охрипшим.
Но и в нем та же тема и даже ее как бы подземное углубление.
Хочется верить, что именно это присутствует в современной послеблоковской поэзии и что это послужит рано или поздно ее оправданием.
НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ (Выдержки из докторской диссертации в Сорбонне)
I
Я горжусь тем, что был его другом в последние три года его жизни. Но дружба, как и всякое соседство, не только помогает, она и мешает видеть. Обращаешь внимание на мелочи, упуская главное. Случайная ошибка, неудачный жест заслоняют качества глубокие, скрытые. Вот почему вся мемуарная литература должна приниматься с осторожностью.
По случаю пятилетия со дня смерти поэта, в 1926 году, я опубликовал в «Последних новостях» воспоминаний о нем. Ни от одной строчки моей статьи я не отказываюсь. В смысле живости впечатлений недавнее даже много сильнее, чем давнее, Но признаюсь, что позднее, когда случайное моих частых встреч с Гумилёвым, наши споры, несогласия, недоразумения, как и порывы непосредственного восхищения, когда все это отодвинулось, только тогда мало-помалу не менее близким, чем сам поэт, стало для меня его творчество.
Гумилёва я всегда любил, но лишь сравнительно недавно произошла эта моя вторая с ним встреча. Слились в одно факты, о которых я узнал из его биографии, и те, которые мне привелось наблюдать самому. Гумилёв — человек, поэт, теоретик, глава школы — теперь для меня един. Пленительная это фигура, одна из самых пленительных в богатой замечательными людьми русской поэзии. Попробуем восстановить этот образ.
Гумилёв родился в Кронштадте в 1886 году. Раннее детство провел в Царском Селе. Родился в крепости, охраняющей дальнобойными пушками доступ с моря в город Петра. Для будущего мореплавателя и солдата нет ли здесь предзнаменования? А Царское Село, воистину город муз, город Пушкина и Анненского, не это ли идеальное место для будущего поэта?
О своем детстве Гумилёв рассказывает в двух стихотворениях: «Детство» и «Память».
«Детство» начинается словами:
Царскоселы вряд ли ошибутся, узнавая в этих строчках знакомые места, например, по дороге на станцию Александровскую, где иногда приходилось сходить с дороги, пропуская огромное стадо великолепного племенного скота, которое гнали с придворных ферм на «медом пахнущие луга».
В этой вещи Гумилёва описан очень впечатлительный ребенок, друг животных и растении, уже мечтающий о смерти, но как о каком-то апофеозе слияния с природой.
Еще замечательнее строфа о детстве из автобиографического стихотворения «Память». Превосходное это стихотворение — лучший конспект для биографии поэта. Он озирается на свое прошлое, осуждая или восхваляя себя в детстве, юности и в зрелые годы.
Гумилёв написал эти строчки уже «посередине странствия земного». Две особенности автора: физическая и психическая — отмечены в них.
Да, он был некрасив. Череп, суженный кверху, как будто вытянутый щипцами акушера. Гумилёв косил, чуть-чуть шепелявил. В детстве он должен был от этого страдать, особенно сравнивая себя с более удачливыми детьми.
«Колдовской ребенок». Чрезвычайно важно и это. Пушкин этого про себя не сказал бы. Но Гумилёв нес в себе и веру, и суеверия, сближающие его с поэтами средневековья. Он почитал астрологов, изучал каббалу, верил в заклинательную силу амулетов.
Значит, уже ребенком Гумилёв был одиноким. Не человек ему друг. Мотив настойчивый. В «Детстве» он говорит:
Современники помнят его веселым, общительным, а вот что было в его душе: с детских лет он от людей бежал, спасался. Не оттого ли так пленяла его «Муза дальних странствий»? Не оттого ли в путешествиях, на войне он более у себя, в своей стихии, чем в размеренных буднях, которых не выносил.
Сближая рассказы с хроникой тех лет, вижу франтоватого гимназиста, не разделяющего увлечения революцией, стоящего вдалеке от событий, надменного, замкнутого, уже поглощенного жаждой славы. Хорошее ли это чувство? В самом высоком плане, конечно, нет. Но если, например, даже такой поэт, как Леопарди, пишет в дневнике о своей «огромной, безграничной жажде славы», стоит ли за то же осуждать Гумилёва? Он, впрочем, сам себя судил строго. Вот что говорит он про себя, юношу:
Вспомним, в какую эпоху наш юноша захотел стать Богом и царем.
«Победоносцев над Россией простер совиные крыла», — говорит Блок. Интеллигенция, которая еще для славянофила Ивана Аксакова была выражением всех живых сил страны, не внушала уважения по многим причинам. Млея от сочувствия революционерам, она боялась открыто вмешиваться в события. Жили прошлым, то есть эпохой великих реформ, и надеждами на будущее.
В искусстве побеждало декадентство, и первые большие поэты символизма искали уже связи с национальной стихией. Пока же царил Бальмонт. Его «Будем как солнце» воспринималось как откровение.
Царскосел Э. Голлербах очень смешно рассказывал, как гимназист Гумилёв, без устали ухаживавший за барышнями, целый час умолял одну из них, катая ее на извозчике:
— Будем как солнце!
Быть как солнце значило тогда выполнять завет того же Бальмонта: