«Не понукай свободного Пегаса!..»
Не понукай свободного Пегаса!
Будь с ним одно, и он тебя поймет.
Пусть, нервничая, не спешит вперед:
Он конь такого класса,
Что знает сам, куда и как домчать,
Когда понадобится, к сроку…
Как стуком сердца управлять?
Как чудному себя не вверить скоку?
«На французских кладбищенских плитах…»
На французских кладбищенских плитах
Я люблю разбирать имена.
Я присутствие в землю зарытых
Чувствую — не чужая страна.
Разве не героини Бальзака,
И Флобера, и даже Бурже
К петербуржцу выходят из мрака:
Улыбнуться и prendre conge?[5]
Хорошо, что уроки чужбины,
Претворившие воду в вино,
Подтвердили, что «гроздья рябины»
И «березки» забыть не грешно.
«Зашлепанные мокрым снегом…»
Зашлепанные мокрым снегом,
Бегут с усилием вагоны.
И трудно шапкам и телегам
Сквозь ветер двигаться соленый.
То вековых буранов соль,
России въедчивая боль.
В ней столько силы несомненной,
Что даже человек над Сеной
Сквозь хрупкий западный уют
Всем сердцем слышит край огромный,
Где тучи злые слезы льют
И стонут мучеников сонмы.
«Галстук медленно развяжет…»
Галстук медленно развяжет,
С сапогами на кровать,
Тяжело вздыхая, ляжет,
Но уже не может встать.
А другой, курок сжимая
Холодеющей рукой,
Скажет: «Видишь, дорогая,
Что ты сделала со мной?»
Раб не вынесет неволи,
Воина убьют в бою,
Ну а мне навеки, что ли,
Ты даруешь жизнь мою?
В отдаленье парус сгинет,
Бесполезен мой протест,
И красавица покинет,
Или — хуже — надоест.
«Нет, не музыка ропот такой…»
Нет, не музыка ропот такой,
Не отчаяние, не поэзия:
Словно шорох воды дождевой
На покатом железе.
Странный шум, непонятно о чем,
Кажется, извещая о бедствии,
Возникает в молчанье твоем
И растет, как рыдания в детстве.
Ничего, не случилось с тобой,
Это может быть чье-то несчастие,
Отголосок тревоги чужой
Или страсти.
Только ты не ропщи, не жалей,
Не напрасные эти волнения,
Им, как жизни летящей твоей,
Есть причина и нет объясненья.
«В неровный век без имени и стиля…»
В неровный век без имени и стиля.
Когда былое в щепы размело,
Попробуй оценить Леконт де Лиля
И трудные заветы Буало.
Знай: чтобы о волнениях земных
Сложить достойное повествованье,
Во-первых, нужно самообладанье
И холод расстоянья, во-вторых.
Я не один сейчас зажег огонь,
Не мной одним тоска овладевает —
Вот и другой: прозрачная ладонь
Глаза от света лампы закрывает.
Он тоже сочинитель — на земле
Немало нас, и часто нам не спится,
Под утро просыхает на столе
Значками испещренная страница.
Мы пишем о несчастиях: о том,
Как пьет один, ничем не обольщаясь,
И как другой, измученный трудом,
Пришел и лег в постель, не раздеваясь.
Писать о радости не станем мы,
Она бедна — мы цену ей узнали.
На лоб возлюбленной следы печали
Легли прочнее шелковой тесьмы.
А если мы о счастии поем,
То лишь затем, что в жребии непрочном
Мы помним и волнуемся о том
Высоком, беспредельном и бессрочном.
Потомство нас оценит: наш закал
Любви достоин — это сердце билось
Спокойно, чтобы голос не дрожал,
И внятно, чтобы эхо пробудилось.
1924–1926
«Где снегом занесённая Нева…»
Где снегом занесённая Нева,
И голод, и мечты о Ницце,
И узкими шпалерами дрова,
Последние в столице.
Год восемнадцатый и дальше три,
Последних в жизни Гумилёва…
Не жалуйся, на прошлое смотри,
Не говоря ни слова.
О, разве не милее этих роз
У южных волн для сердца было
То, что оттуда в ледяной мороз
Сюда тебя манило.
«Раскачивается пакет…»
Раскачивается пакет,
И зонтик матовый раскрыт…
Довольно бережно одет,
Он не особенно спешит.
Поспешно семенит за ним
Невзрачный, сгорбленный, в очках,
Подальше с кем-то молодым
На очень острых каблучках
Проходит женщина. За ней
Какой-то розовый солдат.
И целый день, и сотни дней,
И тысячи, вперед, назад
Идут бок о бок или врозь
Не те, так эти, где пришлось…
Ни человека, ни людей
(Живые, да, но кто и что?),
А сколько жестов и вещей,
Ужимок, зонтиков, пальто.
«Этим низким потолком…»
Этим низким потолком,
Этим небом, что в окошке,
Этим утренним лучом
Солнца на забытой ложке.