Выбрать главу
От любви, от нежности больной Через нашу новую разлуку, Через все, чем жили мы с тобой, Я тебе протягиваю руку.

Не стали ли эти стихи, обращенные тогда к одной, к Ней, достоянием всех русских людей, да и не только русских, а всех людей, которые мыслят и чувствуют.

Луи Аллен

ГРАД (1921)[1]

Посвящаю моей жене

«Гремел сегодня ночью гром…»

Гремел сегодня ночью гром, И прыгал град в потоке, И молния большим прыжком Качнула ствол высокий.
И в ту же ночь меня томил Тяжелый бред: корнями Опутан я, и сети жил Обожжены огнями.
Я черным деревом стою, Обугленный и ветхий, И продолжают жизнь мою Раскинутые ветки.
А в вышине, где птичий свист, Где не плясало пламя — Еще дрожит зеленый лист — Трепещущая память.

На дне

О, если здесь такая непогода, Что ж на море, где ветер сам не свой? Сирена тонущего парохода И стон дождя и волн гортанный вой!
И скользкое бревно обняв за шею, Глотая волн кипящее вино, Я не могу дышать и цепенею, И смытый, наконец, иду на дно.
Я двигаюсь, и я дышу не скоро, Как ерш на суше раскрываю рот. Гигантский краб Казанского Собора Меня в зеленой тине стережет.
Шевелятся мохнатые колонны, Проваливаюсь в лужу до колен, От бури жмурясь, длинные тритоны Плюются пеной с почерневших стен.
Но кто-то любит и кому-то жалко, И кто-то помолился обо мне, Проходит в дождевом плаще русалка, Стихает буря — радуга на дне.

1921

«О, кто мелькнув над лунной кручей…»

О, кто мелькнув над лунной кручей, Встревожив облачную стаю, Летит к земле звездой падучей И крылья воздух освещают?
Нырнули в бездну голубую Домов чудовищные тени, С трудом дыша, на мостовую Упал и гаснет лунный гений.
Привыкший в небе к бездорожью Он на торцы ступить не может, Его знобит предсмертной дрожью, К нему торопится прохожий.
Вот вспыхнул, вот померк от муки Безглазый, сморщенный калека, И жадно голубые руки Цепляются за человека.
Прохожий полчаса возился, Как будто сделанный из ваты Вставал калека и валился, «А ну тебя, сморчок крылатый!»
На Спасской флигелек кирпичный, И дворник у ворот зевает, Жена напрасно суп черничный На примусе разогревает.
Прохожий, уходи скорее… «А Жалко, что городовые Повымерли», — и вдруг на шее Он слышит пальцы голубые.
Растаяли дома сначала, Как дым разлуки на перроне, Растаял мост, вода канала, Нагие отроки и кони.
Зачем луне душа живая? Жену давно долит дремота, И дворник, сотки раз зевая, Встает чтоб затворить ворота.

1921

«Теплое сердце брата укусили свинцовые осы…»

Теплое сердце брата укусили свинцовые осы, Волжские нивы побиты желтым палящим дождем, В нищей корзине жизни — яблоки и папиросы, Трижды чудесна осень в белом величьи своем.
Медленный листопад на самом краю небосклона, Желтизна проступила на теле стенных газет, Кровью листьев сочится рубашка осеннего клена, В матовом небе зданий желто-багряный цвет.
Желто-багряный цвет всемирного листопада, Запах милого тленья от руки восковой, С низким поклоном листья в воздухе Летнего Сада, Медленно прохожу по золотой мостовой.
Тверже по мертвым листьям, по савану первого снега, Солоноватый привкус поздних осенних дней, С гиком по звонким камням летит шальная телега, Трижды прекрасна жизнь в жестокой правде своей.

30 августа 1921

Любовь («Снова воздух пьяного марта…»)

Снова воздух пьяного марта, Снова ночь моего обручения. Селениты на крыше играют в карты, И я попросил разрешения.
У теплой трубы занимаю место, Голоса звенят колокольцами: «Пять алмазов… на карте ваша невеста». Пальцы крупье с белыми кольцами.
Дворники спят. Ворота закрыты. Свет погас за окошками. «Дама бубен», — кричат Селениты Голубые, с длинными ножками.
Небо лунную руку простерло, Страшный крик за оградою, Я хватаю крупье за горло И прямов прошлое падаю.
Навстречу зимы летят снежками, Царскосельские зимы, синие. Первая любовь с коньками И шубка в вечернем инее.
В черном небе ветки и гнезда, Прыгнет белка, снежок осыпав… Ближе, ближе… Тускнеют звезды От каблуков и обозных скрипов.
Ближе… Винтовка и песни в вагоне, В колокол трижды ударили, Плачет женщина на перроне, Провожая глазами карими.
О, берег серпуховской квартиры, После моря такого бурного. Очнулся и слышу звоны лиры С потолка лазурного.
вернуться

1

Впервые: Оцуп Н. Град: Первая книга стихов. Пб.: Изд-во Цеха поэтов, 1921.

Первый сборник Оцупа появился в пору обострившихся споров о сравнительном достоинстве «петербургского» и «московского» направлений русской поэзии. «У петербуржцев — все знакомое, привычное, давно читанное и писанное», — писал в рецензии на альманах «Дракон» С. П. Бобров, приводя в качестве подтверждения в числе прочих и строки из «Осени» (Печать и революция. 1921. № 3. С. 270). О «Граде» он же писал: «Ни футуристы, ни символисты, ни акмеисты — а просто черт знает что: Оцуп и Нельдихен. <…> Оцуп просто смотрит на все происходящее: что бы там ни случилось — это их дело, я себе плюю сквозь зубы наотмашь налево и направо, вот и вся моя патетика — что съел? <…> Почему-то Оцуп куда-то еще пыжится, пробует там под Кузмина, под Северянина, кое-кого из футуристов нюхал, видимо…» (Б и к Э. П. (С. П. Бобров)). Литературные края//Красная новь. 1922. № 2. С. 352). Петербуржец Лев Лунц, разочарованный в начинавшей устаиваться среднеакмеистической поэтике (и потому из всех молодых поэтов приветствовавший только С. Нельдихена за то, что «пишет плохие стихи»), видел в стихах Оцупа «все ту же болотную безошибочность и гладкость», «фокусы и коленца» «по рецепту»: «Оцуп соединяет будничную прозу с фантастикой — прекрасная и труднейшая тема! Ведь именно этим соединением хороша «Незнакомка» Блока. У Оцупа же какой-то конгломерат скверных прозаизмов и худосочной фантазии» (Книжный угол. 1922. № 8. С. 50). Снисходительнее был Э. Ф. Голлербах: «Н. Оцуп («Град») находится еще в поре ученичества: голос у него еще ломкий, «срывающийся», но иногда берущий отчетливые и звучные ноты. <…> Если Оцупу не наскучит роль «выдумщика», он додумается когда-нибудь до совсем хороших стихов» (Новая Россия. 1922. № 1. С. 87). М. А. Кузмин заметил: «Книги Оцупа и Нельдихена мне представляются чисто упражнениями в модных приемах, часто (особенно у первого) занятными и ловкими» (Завтра. Кн. I. Берлин, 1923. С. 121). Другой отзыв надолго предопределил тональность пересказа ранней поэзии Оцупа в последующих советских ретроспективных обзорах поэзии революционного времени: «Откуда это темное отчаяние в стихах Николая Оцупа» <…> Ведь эти строки писались поэтом в 21 г., когда во всем мире закипала борьба за новую жизнь, когда зацветали цветы самых смелых мечтаний, эти строки писались в России, где уже закладывались первые кирпичи этой новой жизни, откуда же это мрачное чувство гибели, разложения?» (Гусман Б. 100 поэтов: Литературные портреты. Тверь, 1923. С. 200).

Ряд отрицательных отзывов появился и в эмигрантской печати по выходе в 1923 г. второго, берлинского издания «Града»: «Вот еще один поэт, связанный сетями формы и не желающий от них освободиться: даже образы, рассыпанные в этой книжке щедро, в большинстве своем надуманны, созданы холодно, не сердцем, но резцом… ледяная корочка лежит на строфах этих, порою напоминающих Мандельштама, порою Гумилева» (Книголюб А.//Сполохи (Берлин). 1922. № 9. С. 34). Поэтесса Вера Лурье писала о чувстве, «будто находишься на акробатическом турнире стихов» (Дни (Берлин). 1923. 4 февр.). Поэт предыдущего поколения А. А. Кондратьев был шокирован образами, в лучших случаях не самостоятельными (он приводит начало стихотворения «Теплое сердце брата…», имея в виду, вероятно, следование мотиву пуль-пчел в бальмонтовских и гумилевских стихах о войне), а в собственных новациях — неуклюжими и комичными (Волынское слово (Ровно). 1923. 19 янв.).

Ранние стихи Оцупа ощутимо ставили вопрос о скрещении поэтических традиций. О. В. Воинов писал о влиянии на них Гумилева, Ахматовой, «пластической тенденции акмеизма» (За свободу (Варшава). 1923. 13 янв.). О налете имажинистского влияния по поводу стихотворения «Осень» писал обозреватель из круга московских лингвистов в рецензии на «Дракон» (Новый путь (Рига). 1921. 18 мая). Как «петербургского имажиниста», вышедшего из акмеизма и прежде всего — из Гумилева (в отличие от московских имажинистов, вышедших из футуризма), определил в своей рецензии, написанной в форме письма к «Николаю Авдеевичу», близкий в то время к Оцупу Сергей Нельдихен (Вестник театра и искусства. Пг., 1922. № 17. С. 3.)

Неизменно благосклонно отзывался о книге Оцупа Вл. Пяст. Наиболее апологетическая рецензия принадлежала начинавшему критику Г. А. Альмедингену: «Он имеет уже свое лицо. Кратко укажу на достоинства его достижений. I. Форма его стихотворений, его внешнее уменье мастера — хорошей школы: 1) живой и сильный стих и редкие метры — хориямбы («Аэроплан», «Автомобиль»), трехдольный паузник («Синий суп в звездном котле»), 5-стопный хорей («Концерт») и удлиненные рифмы (пламя — память); 2) свой язык, простой, разговорный, навеянный самою жизнью <…>; 3) неожиданно-резкие образы («гигантский краб Казанского собора», «саранча ночей» <…>). II. Содержание его стихотворений, его внутреннее уменье обнаруживает в поэте чутье художника, который знает, что (и как) сказать; оригинально-личные темы дает ему сама Жизнь <…>. Повторяю: поэт имеет уже свое лицо, но в нем идет и борьба 2-х стихийных начал: одно влечет его к простоте непосредственно-данной жизни и Природе; другое — к вычурекитаизму (отзвуки Гумилева — «торговец тканями тонкинскими» и «Дао»). Что победит? Хочу победы в нем первого. <…> Он не забудется, если будет верен «власти новых обаяний» действительности» (Книга и революция. 1923. № 11/12. С. 61).