2
Мы жили на первом этаже, точнее, в бельэтаже, в угловой квартире, окна ее выходили сразу на две улицы, и, когда родители уходили на работу, самым интересным занятием для меня было наблюдение за жизнью этих улиц. На одной из них, наискосок от кухонного окна, располагалась парикмахерская, и наблюдение за ней позволило мне сделать, быть может, первое в жизни логическое умозаключение: мужчины входят в парикмахерскую лохматыми, а выходят причесанными, а женщины наоборот.
На другой улице, напротив родительской спальни, располагалась булочная, наблюдение за которой привело меня к другому умозаключению: хлеб у нас в основном едят старушки. Было еще попутное наблюдение: подниматься на четыре каменные ступеньки в булочную со своими авоськами, сумками, батожками и палочками старушкам было куда легче, чем спускаться с них. Но мой личный опыт начисто опровергал это наблюдение, поэтому к определенному умозаключению по поводу ступенек я не пришел.
Однако самое интересное находилось не на противоположных сторонах обеих улиц, а прямо под нашей квартирой, на углу. Наблюдать это я не мог до тех пор, пока не научился с помощью кухонного стола и поставленной на него табуретки открывать верхний шпингалет окна. С нижним было проще, и, распахнув окно, я расстилался на подоконнике, свешивал голову вниз и обнаруживал там сапожника.
Познакомились мы сразу, с того момента, когда я впервые одолел верхний шпингалет и свесил голову за окно. Прямо подо мной сидел человек в полосатой тельняшке и тюкал молотком по длинному тонкому каблучку дамской туфельки. Сначала мне показалось, что он стоит на коленях, но, приглядевшись, я обнаружил, что не только коленей, а и ног у него нет, а вместо них — тележка на роликах, к которой он пристегнут ремнями. Это меня испугало, я захлопнул окно и долго не решался открыть его снова. А когда решился, возле сапожника уже сидел на табуретке, обтянутой кожей, мужчина в одном ботинке, а по резиновой подметке другого тюкал молоточком сапожник, поочередно выдергивая изо рта один гвоздь за другим.
Первым меня заметил тот, что был в одном ботинке, и строго предупредил:
— Смотри, мальчик, не упади!
Тут поднял голову сапожник. Из-под загнутых кверху усов у него торчал похожий на расческу ровный ряд гвоздей, они мешали ему говорить, и сапожник только подмигнул мне — весело и поощрительно, будто сказал: «А ты не бойся!»
Потом, когда мужчина потопал починенным ботинком и, бросив на тележку замусоленный рубль, отошел, сапожник опять поднял голову и, не вынимая изо рта гвоздей, спросил:
— Как тебя жовут?
И то, что из-за гвоздей во рту он произнес вот это «жовут», как произносил уже ходивший в первый класс соседский мальчишка Митька, терявший чуть ли не каждый день по зубу, окончательно расположило меня к сапожнику.
— Вова.
— А меня Конштантином Прокопьевищем.
Однако имя его мне в ту пору выговорить было трудно, и я его сократил:
— Копыч.
— Ну, Копыч дак Копыч, — согласился сапожник. — Будем, штало быть, жнакомы.
С тех пор так и повелось: Копыч да Копыч, вплоть до того момента, когда о его коротенький, как у ребенка, гробик сухо застучали мерзлые комья земли.
Но это случилось намного позже, когда я уже учился в девятом классе и когда, оставшись на его могиле один, вспоминал его живым. И почему-то вспоминались только неизменно торчавшие из его рта гвозди. Первые года два после нашего с ним знакомства мне казалось, что гвозди изо рта у него растут.
А дудку он мне показал не сразу. Когда я пошел в восьмой класс, Копыч однажды достал ее из-за пазухи и завел со мной такой разговор:
— На всю нашу эскадру только у меня была такая дудка. У всех были никелированные, казенные, а у меня серебряная, собственная. А досталась она мне в наследство от прежнего боцмана главного старшины Кондратенки еще до войны. А ему передал еще более «ранешний» боцман. Может, она уже в пятнадцатые руки переходила, потому что сделана была очень давно. А сделал ее матрос-инвалид по фамилии Колокольников. Ему, вот как и мне, тоже обе ноги оторвало, но намного раньше, еще при адмирале Нахимове, во время войны с турками.
Тут Копыч прервал рассказ. Должно быть, мысли его ушли куда-то далеко, он машинально вынул из кармана испачканную варом пачку «Беломора», щелкнул по ней пальцем, подхватил выскочившую папиросу, но прикуривать не стал, а все мял и мял ее в пальцах с мозолями на козанках, набитыми от постоянного отталкивания от тротуара при передвижении на роликовой тележке. Табак сыпался и сыпался на полы бушлата и тележку, вскоре выкрошился весь, но Копыч не заметил этого, а опять машинально начал мять мундштук. Мне показалось, что он совсем забыл обо мне, я уже собрался потихоньку отойти, чтобы не мешать ему, но он вдруг резко тряхнул головой и тем же ровным голосом продолжил:
— Дак вот, значит, Колокольникову тоже обе ноги оторвало. Ну, а без ног, понятно, служить на корабле невозможно, а душа-то у матроса никак не могла оторваться от флота. Вот и не поехал он после госпиталя домой, а остался в Севастополе. Однако применения себе на суше не нашел. Я-то, вот видишь, приспособился. Думаешь, почему я именно сапожником стал? А чтобы людям, у которых ноги целые остались, удобнее ходить было. Когда я вижу, как человек, притопнув ногой в починенном мною сапоге или ботинке, остается доволен, то мне кажется, будто я сам надел тот сапог или ботинок…
Копыч опять было умолк и достал папиросу, я подумал, что пауза и на этот раз затянется надолго, но он сразу закурил и тут же продолжил:
— Ну, а Колокольников, значит, к работе никакой не приспособился, а целыми днями сидел на берегу, смотрел на стоявшие на рейде корабли и тосковал до самой крайности. А с кораблей до него доносился перезвон склянок, пересвист боцманских дудок, разные команды, и он еще больше начинал тосковать по морю.
Долго ли так продолжалось, не знаю, только однажды Колокольников склепал из чистого серебра такую дудку, какой еще не бывало. Может, вот эту самую, а может, и другую, потому что после этого он еще много дудок сделал по заказу, и тоже из чистого серебра. Разошлись эти дудки по всем морям и океанам, и заговорила в них душа матросская серебряным голосом, призывая моряков к верности флоту и флагу.
Почитай более ста лет с тех пор минуло, а вот Колокольникова не только на Черноморском, а на всех флотах помнят, потому как он в эти дудки свою преданную морю душу матросскую вложил. Вот так-то, Вовша… И это вовсе не диво какое-нибудь, а в любом деле так. Если человек отдает этому делу всю душу, он останется в памяти людей надолго…
С этого дня Копыч начал учить меня высвистывать на дудке мелодии, соответствующие той или иной команде, — к подъему, на обед, по тревоге, к авралу и так далее. Если я путал их, Копыч спокойно поправлял и объяснял проще:
— Вот соображай: сигнал «Начать большую приборку». Что на корабле прежде всего делают во время приборки? Скатывают палубу водой, а потом драят ее деревянными торцами и битым кирпичом. Так вот, если к этой мелодии придумать слова, то получается: «Иван Кузьмич, бери кирпич — драй, драй, драй!» Запомнил? Ну, попробуй.
И верно, со словами мелодия запоминалась гораздо быстрее, и я тут же воспроизводил ее на боцманской дудке. А дудку Копыч подарил мне незадолго до смерти.
— Оно, конечно, полагалось бы передать ее кому-то из хороших боцманов, да только теперь дудки на флоте отменили, — с сожалением вздохнул он.
— Почему?
— Наверное, потому, что корабли теперь настолько напичканы всякой техникой, что все там гудит, и дудку можно не услышать, да и бегать с ней из кубрика в кубрик некогда, все теперь решают секунды. А команды предваряются ревунами и сильными электрическими звонками, они на кораблях называются колоколами громкого боя. Так что резон в отмене дудок есть. А все-таки с этой дудкой что-то и уходит. Память, что ли. Так вот ты ее для памяти и храни…
И вот сейчас, глядя на грустное лицо старшего мичмана Масленникова, я вспоминаю Копыча, и во мне тоже поднимается тихая грусть.
3
Операцию мне сделали в тот же день, а через неделю уже выписали и тут же в учебном отряде выдали предписание, в котором был указан далекий заполярный город и номер войсковой части. Старший мичман Масленников разъяснил мне: