Куратов устало махнул перед собой ладонью, разгоняя табачный дым.
Вечерняя духота сменилась прохладой тропической ночи. Ушедшее за горизонт солнце раскалило докрасна небосклон, и теперь он медленно остывал под наплывом густых сумерек. В темной синеве проступали звезды. Успокоенное море, как бы глубоко вздохнув, отходило ко сну. Оно чуть всплескивало и ластилось у ватерлинии. Такелаж вкрадчиво скрипел, точно произнося заклинания. Мачты осторожно раскачивались и, словно уходя беспредельно в небо, норовили своими остриями высечь из далеких звезд искры. Полыхнул метеорит. Сгорая, он косо перечеркнул небосклон и погиб, но ему на смену загорелся другой, затем третий… Рождался августовский звездопад.
Команде разрешили спать на верхней палубе, и Зубков с удовольствием ушел на ночь из кубрика на полубак. Он ворочался на пробковом матрасе, глядя в небесную глубину. Звезды — они как глаза, и Вячеслав отыскивал в них ту пару, которая могла бы принадлежать его любимой девушке. Он думал о своей Ларисе, и ему хотелось читать стихи…
По трапу кто-то прогромыхал подкованными ботинками и стал укладываться рядом.
— Кому обязан? — полюбопытствовал Зубков.
— Это я, — сонно позевывая, отозвался Леонид.
— Не вынесла душа поэта?..
— Какая там поэзия, внизу хоть топор вешай.
— А здесь ты погляди только, Ленька!
Лежали и молча глядели на путаницу ярких созвездий, точно видели их впервые. Обоим тепло и покойно засыпать, прислушиваясь к тишине.
Склянки пробили два часа ночи. Сменилась вахта.
— На мостике! — лениво прокричал впередсмотрящий. — Ходовые огни горят ясно.
На шкафуте кто-то приглушенно кашлянул. Славка приподнялся и разглядел Куратова. Облокотившись на фальшборт, боцман что-то напряженно высматривал в океане. Так он стоял и не шевелился несколько минут. Внезапно вышедшая из-за туч луна осветила его одинокую фигуру. Тогда боцман переступил с ноги на ногу и словно нехотя отвернулся в теневую сторону. Казалось, он прятал свое лицо от лунного света, чтоб никто не угадал его мысли…
Откуда-то сбоку, шаркая по-стариковски ботинками, подошел Мелехов. Почесывая кудлатую голову, он спросил:
— Ты, что ль, Никифорыч?
— Ходил вот… — отозвался Анатолий Никифорович. — Балласт в ахтерпике ржавеет. Ума не приложу, что с ним делать.
— И на кой хрен сдался он тебе, что ты никому покою с ним не даешь?
— Не могу, Володька, ржавчину видеть.
— Сам ты, как погляжу, ржаветь начал.
— Потому вот и чищу… Когда балласт ржа съедает, его выбрасывают за борт.
— Дурень, шел бы спать. А то бродишь тут, как «летучий голландец» по морю.
— Не бойся, беды не накличу.
— К чему это ты, Никифорыч?
— Не знаю… Сын мой, Василий, в сегодняшний день погиб… Сколько уж лет прошло, а я этому верить не хочу.
— Изведешься, Никифорыч, так нельзя… Море — оно, конечно, море: как ни крути, напоминает. Может, на бережку полегче?
— Нет. Здесь только и живу. Хоть на валидоле, а живу. Спишут на берег — пропадом пропаду, Володька…
Умолкнув, они стояли плечом к плечу и долго еще смотрели на серебристую рябь Атлантики. А парусник шел полным ветром и, натужно скрипя рангоутом, пластал густую, черную воду надвое. Луна будто плескала в океан матовый свет, лаская и завораживая белый корпус, паруса, палубу и спящих на палубе людей.
Время шло. Парусник оставлял за кормой пройденные мили. Служба морская не баловала спокойной жизнью. У берегов Мадейры гулял шторм. Атлантика ревела, дыбилась. Малахитовые волны закипали пеной, и седые клочья ее разносились далеко по ветру, будто бы срывались с морды взбешенного зверя.
Барк старался подворачивать носом к волне. Он с огромным трудом вползал на ее вершину, тяжело переваливал через гребень и, наконец, ослабев от непосильной, казалось бы, работы, немощно клевал носом во впадину. От сильного удара корпус вздрагивал. Полубак зарывался в воду, и она, пенясь и шипя, раскатывалась по нему широко и мощно, пока, отброшенная волнорезом, не взрывалась фонтанами брызг.