Породив эту противоестественную систему окольного чтения (от которого голова пошла бы кругом у читателя любой другой, не столь многострадальной, как наша, страны), франкистская цензура одновременно обрекла читателей и авторов на интеллектуальную и моральную атрофию и, что еще хуже, посеяла в них подсознательное чувство вины, от которого, как мне известно из собственного опыта, исключительно трудно избавиться. «Цензура, — пишет французский социолог Жан-Поль Валабрега, — карает разом и донора, и реципиента; как пишущего, так и читающего. Если в уголовном праве ни один закон не наказывает и преступника, и его жертву, то для цензуры нет разделения на виновных и жертв. Здесь виновны все — за исключением, разумеется, цензора. Все считаются потенциальными сообщниками. Все становятся укрывателями. Таким образом, если взглянуть на нее с той точки обзора, в которой находится цензор, мы увидим, что цензура обращена к своего рода предполагаемой всеобщей виновности». Это рассуждение помогает нам понять двойственность положения испанских писателей не только на протяжении последних тридцати девяти лет, но и во все исторические эпохи (то есть ставшую правилом, а не исключением!), в которые они жили под властью палаческих, идеологически тоталитарных режимов. Неизбежность подцензурного существования и пассивное примирение с посибилизмом в значительной степени повинны в отсталости, ограниченности и слабости наших авторов, обреченных при франкизме — как и в другие времена — на изгнание или полуправду. Посибилизм предполагает самоцензуру и в конечном счете сговор между цензором и писателем.
Необходимость писать, сообразуясь с определенными нормами, оборачивается значительным ущемлением творческих способностей автора и постоянным болезненным страхом их реализации. Именно этим объясняется явление, против которого я уже не раз выступал: оккупация языка — нашего языка, на котором мы ежедневно говорим и читаем, — всеобъемлющей кастой, калечащей его скрытым насилием над выразительными возможностями. Мы вполне серьезно можем говорить об оккупированных языках, как говорим об оккупированных странах, и потому творческая личность в первом случае должна стать на тот же путь, что истинный патриот — во втором: на путь сопротивления и борьбы, для чего необходимо порвать со всеми клише и стереотипами языка и мышления (вроде неуместной фамильярности по отношению к Пабло, Рафаэлю и Федерико, как в свое время — к Рамиро и Хосе Антонио), со всеми мифами и тюрьмами разума, среди которых, иногда сама того не сознавая, эта творческая личность существует. Очевидно, что эта позиция, подобная позиции партизана или вольного стрелка в оккупированной стране, требует героической повседневной борьбы от писателя, не пожелавшего покинуть родину и не мирящегося с выхолащивающим действием посибилизма. Потому не случайно, что большая часть самых значительных и долговечных произведений, написанных или созданных во время длительного правления Франко, принадлежит испанцам, жившим и работавшим за границей: Америко Кастро, Бунюэлю, Альберти, Семпруну, Максу Аубу, Аррабалю, Луису Сернуде. Любое литературное или художественное творчество обусловлено совокупностью факторов, отчасти не зависящих от воли создателя: оно всегда — плод индивидуального труда и в то же время исторической обстановки, в которой существует автор. Как и научный поиск или философская мысль, литературное творчество не может успешно развиваться без необходимого минимума благоприятных обстоятельств; когда же таковых нет, создатель имеет право эмигрировать и искать подходящие для себя условия, без которых его произведение не обретет жизнь. Наличие цензуры — сколь «либеральной» ни была бы она сегодня, после смерти Франко, — представляет собой непреодолимое препятствие для подъема испанской культуры на уровень французской, английской, немецкой или итальянской. Разумеется, и у нас есть несколько блестящих, стоящих особняком писателей, которые, как говорил недавно один молодой автор, «напоминают испанской литературе ее место». Но одна ласточка (или несколько ласточек) весны не делает.