Выбрать главу

И я просыпаюсь в холодном поту от этого оклика дважды. Опять бубнит диктор в эти ранние часы кануна субботы.

Утренние часы глухо сглатываются сонно-сосредоточенным бездельем, перекладыванием бумаг, желанием ни о чем не думать, стуком посуды на кухне, где жена готовит обед, стараясь работой заглушить съедающую сердце тревогу, гудением пылесоса и плачем ребенка в соседних квартирах. На верхних этажах слышны голоса, кто-то кого-то окликает, и я вздрагиваю, и мне опять чудится, что слышу свое имя: "Ефраим". И еще раз. На верхних этажах несомненно какое-то движение, какой-то шум, беспокойство, какая-то тревога. Заброшенный в комнатах, я дремлю, я прислушиваюсь…

Тихий стук. Жена открывает дверь. В проеме стоит сын: с почерневшим лицом и весело сверкающими глазами, заросший, с выгоревшими добела волосами, в обмундировании, пропитанном пылью и грязью ливанских земель, с автоматом и каской за плечом. Таким внезапно видим мы его через месяц после начала войны и полного отсутствия связи, в первый приход. А на этажах шум. Мы стоим, онемев, а ошалевшие соседи бросаются на сына, волокут, как в тихой истерии, бутыли с компотом и торты. Это старухи на верхних этажах первые увидели его идущим от автобуса, издалека, это они выкрикивали мое имя…

Авраам и Ицхак тысячелетиями идут в гору. Поколения приходят и поколения уходят, и каждый раз опять видят этих двоих, идущих в гору, замерев, в тревоге, но как бы сквозь призрачную пелену.

Но вот испепеляющее солнце испытания, назначенного судьбой тебе, только тебе, одному тебе, вдруг сжигает эту пелену, вжигает в твою жизнь пуповину, к которой ты шел всей прошедшей жизнью и отныне прикреплен всей оставшейся…

Неразрешимость окутывает ирреальным светом двух, подымающихся в гору, выделяя их как самую сущность жизни, ее непреодолимую загадку…

Боль вечна.

Отступление в зиму сорок восьмого

1

Внезапно проваливаюсь в прошлое, как в прорубь. Ледяное лезвие подкатывает под сердце. И никого вокруг. Всех, кто мог протянуть руку помощи, унесли ледяные воды. Каждый навечно ушел в свою прорубь.

Я еще сопротивляюсь – ветру, который гонит в спину, швыряет пригоршни снега в лицо, забвению, которое пытается утянуть меня под лед, напрягаю память, как, оскользаясь, судорожно цепляются почти бесчувственными пальцами за края проруби. И несет меня в эту прорубь времени глубиной в тридцать семь лет, все под откос, вниз, в кривой переулок, трубой вверчивающийся в темную яму вьюжного январского полдня, прохватывает ветром, охватывает снегом, из которого воздух выпит стужей, и я валюсь в эту трубу, на дне которой вот-вот обозначится силуэт моего дома под драной дранкой, а за ним, уже на самом дне, река Днестр, косо и намертво вмерзшая в изломы берегов, валюсь вместе с заборами, голыми стволами деревьев, вместе с четырнадцатью моими годами, которые мне минули сегодня, тринадцатого января, в новый год по старому исчислению. Переулок втягивает, как вьюшка, весь городок Бендеры, косо сбегающиеся улочки, редких прохожих, летит дранка, скрипят крыши, завывает ветер, обнажая мертвые травы из-под визжащего, как доска под рубанком, снега, возникает силуэт моего дома, так же внезапно, как исчез семь лет назад, в июле сорок первого, за ним исчезли – река, половина России, исчезли с лица земли отец, близкие, зарытые в суглинок, песок, глину, а силуэт дома вновь возник в январе сорок пятого, обозначился как ни в чем не бывало, такой же покосившийся, но прочно вросший в землю, разве что только тень войны, протянувшаяся от него в эти закатные часы, была неимоверно великой.