шторм в Уэлене! Я иду вдоль пустынного берега, в сторону от поселка, под скалы, где еще сильнее можно ощутить его: там волны уже захлестывают отдельные выступающие посреди галечного пляжа черные камни, там между чертой прибоя и близкой темной стеной скал клубится серая непрозрачная мгла водяной пыли, брызг и тумана, там звуку некуда рассеяться и улететь, шум разбивающейся волны сваливается на тебя, кажется, сверху, с каменных стен, и вдруг шарахаешься от неожиданности поближе к скалам, как бы уже подхваченный ледяным бушующим морем… И вот: обыкновенная, бесприютная, никому не нужная странница северных морей и тундр — пустая железная бочка. Минувшим штормом перенесло ее откуда-то и выбросило теперь сюда, и она лежит одиноко на границе прошлого наката, обозначенной высоким накиданным галечным гребнем. Я вижу, как волна подбирается и размывает постепенно этот гребень, выбирает раз за разом галечник из-под бочки, и наконец она, покачнувшись, начинает медленно и неуверенно катиться вслед за отступающей полосой пены. Ей не удается достичь той черты, где, закручивая, вбирая в себя все: гальку, поднятую муть, водоросли, остатки разбившейся волны, подошедшую новую, — свертывается очередной вал; рухнувшая кипящая масса воды опережает, ударяет в нее, захлестывает, выталкивает легко и опять относит к прежней границе, оставляя там, и вновь бочка, словно упрашивая не покидать ее, взять с собой, тяжело катится к морю, и по ржавым ее бокам струятся остатки пены. И опять волна, летящая на берег, перехватывает ее на полпути, отсылая обратно… Море отвергает чуждый ему предмет, и так будет и впредь: каждый новый, все более сильный шторм станет отбрасывать эту бочку все дальше, к скалам, пока не придут самые страшные, последние, с обломками льда, сомнут и расплющат бочку чудовищными ударами о камни, загонят в какой-нибудь, выбитый волнами грот и забьют, заколотят в дальнюю щель в скале, да так, что изуродованный кусок железа словно впишется, примет форму этой тесной извилистой щели и долгие годы после, в полумраке и сырости, станет сочиться бурой окисью, будто и впрямь изначальная рудная жила… Ну, а пока возможность для классического сравнения мечется передо мной на поверхности, и я позволяю себе его: я так же, как эта бочка, не могу соединиться со стихией, бездумно и безоглядно погрузиться в созерцание шторма… Я швыряю мокрую увесистую гальку, чтобы посмотреть, как она канет в пышной, взбитой пене — без всплеска и звука. Я все замечаю: несчастную бочку, летающих возле скал невозмутимых бакланов, слышу звон тонкого ручья, падающего За моей спиной с каменного обрыва, замечаю, как заглушается он гулом очередного разбившегося вала и возобновляется ненадолго, когда волна отходит. Я словно разлагаю шторм на его составные части, и нет того магического кристалла, чтобы вновь собрать его воедино и встать, как прежде, как лет пятнадцать назад, глядя на мятущееся море, безмолвно и неподвижно, цепенея от ощущения неясного, невыраженного, но безусловно высокого чувства… Да, сколько раз за эти долгие годы я мечтал вернуться и постоять вот так, хоть немного, в шторм, на уэленском берегу, собраться, помыслить — без помощи мысли, сосредоточиться, успокоиться, — а сейчас могу лишь напомнить себе, перефразировать древнюю ироническую поговорку: «Вот тебе шторм, здесь и стой!» Но и в самом шторме, в беспрестанном чередовании его, устремляющихся на берег валов, в этой однообразной смене грохота воды и шипения пены мне тоже чудится теперь какая-то неудовлетворенность, незавершенность… «Полнощный берег и Уэлен»… И вдруг мне приходит в голову, что Пушкин так ведь никогда и не побывал более на оставленном им в молодости «полуденном» берегу»! А иначе, «вновь посетив», возможно, дополнил, подчеркнул свое первоначальное наблюдение, написал бы: «Растолкуй мне опять, отчего на полуденный берег и Бахчисарай, имевших для меня в воспоминании прелесть неизъяснимую, я вновь взирал с прежним равнодушием? или воспоминание действительно самая сильная способность души нашей, и только им очаровано все, что подвластно ему?». Но вряд ли: мне кажется, что и с самым первым-то «равнодушием» великий поэт несколько наговаривал на себя, а уж после «прелести воспоминания» равнодушия, по-моему, вообще быть не может — могут быть грусть, естественное сожаление об ушедшем времени, те или иные чувства по поводу вновь увиденной жизни, только не равнодушие… Что до меня, выходило так, что я не раз покидал дорогие мне места, не раз возвращался, и взаимоотношения действительности с воспоминанием навсегда превратились для меня в одну из самых сложных и мучительных загадок. Для меня давно исчезла, например, четкая грань между реальностью и ее воспроизведением, нарушилась и механическая их последовательность: вот была действительность, вот она прервалась, началось воспоминание… И, стоя здесь, на берегу, я уже почему-то знал, видел, как буду улетать из Уэлена. Пройдут еще недели две или три — в непогоде с севера и юга, в исчерпавших себя встречах и разговорах, в передуманных мыслях, в томительном безделье и ожидании «просвета». И вот блеснет наконец этот просвет, налетит вертолет, будут выкидывать мешки с почтой, будут грузить мешки с почтой. Все соберутся возле вертолета, и я — с ощущением нетерпения, которое давно можно было определить: «Уж не чаешь, как и улететь…» Летчики по всегдашней своей привычке станут торопить, и напоследок наскоро я пройдусь взглядом по всему кругу — от ближайших домов, вдоль поселка на косе, по морю и до Инчоунского мыса, а от него к линии гор на юге и через дежневскую тундру опять к уэленским сопкам. И пока глаза мои будут обегать этот, километров двести в диаметре, круг, воображению представится иной круг — возможных долгих лет до нового возвращения и встречи. И, еще не улетев, я уже как бы улечу, и мысленно уже проживу эти годы, и начну вспоминать, и тоска моя по оставленному Уэлену, описав весь будущий круг, вернется сюда, к самому началу, когда я еще не оставил его, а только стою возле вертолета. И тут же я захочу — нет, не остаться! — я по-прежнему буду стремиться улететь, но мое нетерпение улететь уже здесь, уже сейчас соединится с жаждой вернуться! А грусть, ли предстоящего воспоминания, грусть ли сиюминутного расставания… И кто-нибудь из старых, друзей, поглядев проникновенно, спросят: «Что, Василевский, жаль опять расставаться с Уэленом?!» — на что я просто и молча кивну. «Конечно…» А когда вертолет — не прямо, но как-то боком, относясь в сторону по кривой от нависающей сопки, словно мы и впрямь начали описывать представившийся, мне круг, — пойдет над лагуной, я почувствую, как желание улететь исчезает, исчезает и исчезнет совсем, а остается только и начинает обостряться желанье вернуться. И тотчас поселок внизу, и уэленская коса, и сопка, и шторм, и сам я, оставшийся на берегу, — вот только что существовавшие как-то обособленно, каждый сам по себе, — все мы вдруг соединимся и вновь обретем мечтавшуюся мне гармоническую цельность.