Но я отвлекаюсь, все эти подробности можно приводить бесконечно, и жизнь нашего поселка — целый роман.
Километров через восемь миновали мы обогреватель — маленький, с плоской крышей, над которой едва возвышался кончик круглой железной трубы. Летом, когда освобождалась ото льда лагуна и подсыхала коса, здесь садились «Аннушки». Посадочный знак Т на площадке был выложен из позвонков кита, отдаленно напоминающих эмблему аэрофлота: пропеллер и крылышки. Сюда по утрам приезжали отпускники, жгли плавник, обратив лица к немеркнущему в свете полярного дня горизонту. Останавливались здесь и охотники, поэтому стены обогревателя изнутри были испещрены надписями вроде: «Утки так и не полетели», «Третий день жду самолета» и т. д.
Еще через полчаса мы подъехали к Пилгыну, неширокому проливу. Со стороны лагуны он был покрыт льдом, но ближе к морю лед уже взломало. Там кружились чайки. Мы оставили трактор и стали переходить пролив не напрямик, а забирая далеко влево, по лагуне. Шли цепочкой, след в след. Примерно на полдороге метрах в пятнадцати на белой пелене увидели едва заметную черную точку, она то появлялась, то исчезала — пульсировала. Взяли еще левей и, пройдя метров двести, вышли наконец на встречную косу. Отсюда до Инчоунской сопки оставалось километров восемь.
За Пилгыном редко кто бывал, потому и плавника на этой косе лежало больше и попадались разные выброшенные штормами вещи: обрывки канатов и тросов, поплавки из пенопласта и поплавки в виде стеклянного шара, оплетенного сеткой, банки, склянки, все те же китовые позвонки и прочие омытые морем кости. Дронов поднял красную полиэтиленовую флягу, в которой просвечивал остаток жидкости. На крышке была надпись по-английски. «Уайн… уин, — начал разбирать Коля, — законно: вин!» Жидкость действительно отдавала запахом спирта, однако отведать никто не решился.
Сначала мы переговаривались, но идти по гальке было трудно, и незаметно все замолчали. Только Липкин изредка приставал к Фетисову, спрашивал, не чувствует ли он, что рюкзак у него потяжелел. Директор терпел-терпел, потом, чертыхнувшись, снял рюкзак, перетряхнул, но ничего лишнего не обнаружил.
…И как постепенно, отдаляясь и уменьшаясь, разворачивалась панорама сопок у нас за спиною, так сужалась она впереди, и вот перед нами осталась одна все вырастающая Инчоунская сопка. Она завершала собой гряду и, круто обрываясь, выдвигалась в море, так что называли ее иногда Инчоунским мысом. Я знал, что за нею такое же лукоморье, стянутое, будто тетивою, такою же косой, а на косе стоит поселок, очень похожий на наш. Я не бывал там, но как-то задал ученикам тему для сочинения: «Мой родной поселок». Ученики были из разных мест побережья, и все описали один и тот же пейзаж: море, косу, лагуну, ряды домиков вдоль косы, затем тундру и сопки. Везде был свой Пилгын. И если бы не разные названия поселков, можно было бы подумать, что речь идет об одном… Я поймал себя на том, что все это время, обучая своих учеников, я и сам учился у них, и еще неизвестно, кто из нас узнавал вещи более необходимые. Я объяснял им склонения и спряжения, рассказывал про светское общество и лишнего человека Евгения Онегина, и не знаю, как они, а я просто физически ощущал, насколько все это здесь нелепо и не уместно. Что им было это светское общество, разочарованность, тщеславие, игра страстей, этот несчастный эгоистический характер, еще вызывающий в нас по прошествии стольких лет какой-то сочувственный отклик? «Да, здесь другое пространство, другое время, здесь Север», — думал я, глядя на невозмутимые, очень взрослые, полные достоинства лица ребят. В свою очередь, я старался перенять у них то, чему научил их за две с лишним тысячи лет этот берег, туманный мыс, бескрайняя равнина, невысокие горы. И не один я: дети, приехавшие с материка, поначалу выглядели гораздо младше, легкомысленнее своих чукотских сверстников, но через какое-то время невольно сообщались им это спокойствие, эта серьезность…