Выбрать главу

И начался обычный для весны мечтательный разговор о пароходе, который должен подойти с генгрузом самое большее месяца через полтора…

Пантюхин между тем собрал охапочку сучьев, связал их специально припасенной веревочкой, взял свой рюкзачок, пару фанерных силуэтов — черные птицы с белым колечком на шее — и пошел, огибая лагуну, к невысоким холмам на той стороне. Занявшись чаем и разговором, мы на какое-то время забыли о нем, а когда оглянулись, он уже далеко ушагал на длинных своих ногах. Пантюхину не нравились большие компании. Я подозреваю, что он и на охоту ходил для того, чтобы побыть в одиночестве. Уйти в тундру, выбрать проталинку, воткнуть силуэты, сесть поодаль и ждать. Подремать на солнышке, развести костерчик из захваченных дров, набить в банку тяжелого сырого снега, вскипятить чай… Пантюхин никогда не покидал облюбованного места, хотя бы по соседству гуси летели один за другим. Он твердо верил, что его гусь рано или поздно прилетит прямо к нему, и, надо сказать, обычно так и бывало.

Сараев перед уходом решил подкормить собак. Он вынимал из мешка заранее нарубленные куски копальгина и кидал им, каждой по очереди. Две собаки вцепились, рыча, в один кусок, и Сараев легким пинком разнял их. Они отскочили, не обидевшись, продолжая преданно следить за его руками. Мне нравились их лохматые морды, их узкие, косо поставленные, будто всегда смеющиеся глаза. Я не смог бы так обращаться с собаками, но у Сараева, видно, были свои отношения с ними, выверенные частым общением. Чукчи вопреки всяким сентиментальным рассказам — не позволяют себе никаких нежностей с четвероногими друзьями, и Сараев подражал им. Он и одет был с ног до головы как настоящий чукча — в кухлянку и нерпичьи брюки, заправленные в весенние, тоже нерпичьи, торбаса.

— Когда ты отправишься к «верхним людям», — предостерег я, — тебе придется сначала пройти через собачий мир. Они тебе все припомнят…

— А я умирать на материк поеду, — ответил Сараев. — Там таких правил нет.

Все засмеялись, и Сараев громче и беззаботнее всех, потому что был очень молод и не собирался пока ни на материк, ни к «верхним людям». Ему нравилось жить здесь, одеваться как чукчи, ездить на собаках, есть строганину, охотиться. Ему нравилось свое неожиданное везение на окоте. До Чукотки он в руки не брал ружья. «Когда я здесь в первый раз выстрелил, — рассказывал он однажды, — и почувствовал запах сгоревшего пороха, я себе сразу сказал: «Ну, Сараев, — все!»…

Сейчас он намеревался подняться на сопку, и я условился идти с ним. Фетисов еще раньше нас ушел — в бинокль он высмотрел высоко на склоне стаю журавлей и отправился туда. Гонять журавлей было его всегдашней страстью. Они подпускали его метров на сто, неторопливо снимались и перелетали на новое место, и снова Фетисов с мрачной настойчивостью преследовал их, веря, что на этот раз удастся подойти поближе. Липкин с Дроновым тоже хотели идти на сопку, но в последний момент прямо над костром с шелестящим шумом пронеслось несколько стай тяжелых морских уток, и они остались на косе.

У Сараева был другой, отличный от пантюхинского, стиль охоты: он не сидел на месте, а похаживал, поглядывал и каким-то образом в нужный момент оказывался, там, где пролетали гуси. Пока мы с ним бродили, солнце наконец стронулось, поднялось к уэленской сопке, и море, потемневшее к ночи, засверкало. Высоко над нами, почти у перевала, с камня на камень, как горный козел, скакал Фетисов. Внизу, на косе, мелькали темные, колеблющиеся пятна утиных стай и слышались выстрелы. Палили Дронов и Липкин. Я бы тоже с удовольствием попалил, но я внушил себе, что приехал исключительно ради гусей. Правее нашего костра, за лагуной, сидел Пантюхин. Он выбрал узкую и длинную проталину на заснеженном северном склоне бугра. Издалека она казалась тонкой горизонтальной чертой, а сам Пантюхин — коротеньким к ней перпендикуляром, вертикальной черточкой.

Гусей пока не было. Мы с Сараевым сели покурить в неглубокую ложбинку и незаметно уснули. Пробудился я от холода, ватная куртка и брюки все-таки плохо подходили для того, чтобы спать в весенней тундре. Да и ветер давал себя знать. Сараев в меховом своем облачении спал спокойно. Я огляделся: не видно было ни Фетисова у вершины, ни Липкина с Дроновым на косе, и выстрелы не раздавались оттуда. Исчезла и вертикальная черточка — Пантюхин или ушел, или лег. Я попытался рассмотреть наш костер, но, если он даже и горел, жаркое, почти бесцветное пламя, увидеть было невозможно при таком солнце. Да, солнце стояло уже высоко, и все теперь: белые гребни волн, лед у берега, неподвижная лагуна, пятна снега на сопках и в тундре, и сама оттаявшая земля с прошлогоднею травою — все сверкало, рябило, переливалось и слепило глаза. В противоположном конце косы празднично высветился наш поселок. Внизу, у подножья сопки, блестели небольшие озера. На них, описав стремительную дугу, садились легкие речные утки с острыми, скошенными назад крыльями. И от этой стремительности и от солнца какое-то время; еще мерещился в воздухе темный след… Я смотрел спокойно и вроде бы равнодушно — все это было хорошо знакомым, привычным, сто раз, виденным, — но знал также, что стоит мне покинуть Север, как за работу возьмется воспоминание, и придут тоска, беспокойство и восторг, свойственные истинной любви, и много будут значить для меня тогда этот блеск, изнуряющий ветер и две темные черточки на ослепительном склоне. «Но отчего ж не сейчас, — думал я, — неужели невозможно соединить любовь с обладанием и обязательно надо сначала потерять, а уж потом возлюбить с удесятеренной силой?»