— Последнее время я ничего не знаю. Потому что с последней весны я был у господина Зонтага только однажды. Сразу после того, как ушел из университета. И господин суперинтендент так строго меня за это отчитал, что я не считал возможным ходить к нему, портить ему нервы…
И по сему поводу этот малец улыбается невинной ангельской улыбкой, которая должна означать, что он великодушно прощает суперинтенденту горячность…
Я спрашиваю:
— А почему вы вдруг оставили университет?
Я чувствую, что именно за это его и следует корить, и все же не хочу этого делать, и сам сую ему в рот причину:
— Наверно, из-за недостатка денег? Как чаще всего.
Но этот верзила выплевывает мое предположение и говорит со своей ангельской улыбкой:
— О, нет. Господин суперинтендент меня и дальше поддерживал бы. Но, знаете, — я уже раньше объяснял вашей супруге, — там нечему было учиться…
— То есть как? Уже через полтора года?!
— Ну да. Ничего такого, ради чего стоило бы жить в Тарту и ходить на лекции. Ибо все, что там читается, можно найти в книгах. Тех самых, по которым учились и ваши профессора. И даже гораздо более новое, чем их болтовня, — простите меня.
— Хм. Ну, должен сказать…
— Кара, а говорил тебе этот Петерсон, что он потому оставил университет, что там нечему было учиться?
Я поднимаю на Кару глаза от своей тарелки со студнем. Кары нет. Кара вышла из-за стола. Я не заметил, когда. Я не знаю, куда. Я снова смотрю в тарелку…
— Гм. Послушайте, вы, говорят, пишете стихи на эстонском языке. Это правда? — спросил я.
— Ммм… да. Я написал на пробу около двадцати песен…
Я отодвигаю тарелку. Я поднимаюсь из-за стола. Сидящие смотрят на меня.
— Папа, куда ты? — спрашивает Анита (я зову ее теперь большей частью, как и Кара, Анитой).
— Продолжайте спокойно ужинать. Мне пришла одна идея.
Я возвращаюсь к себе в рабочую комнату. У меня нет никакой идеи. Я нахожу погасшую трубку, высекаю огонь и зажигаю ее. Я стою в комнате у окна и представляю себе, как он сидит возле моего стола, нога на ногу, в руке трубка. Я говорю:
— Вы не хотели бы прочитать какие-нибудь?
Не потому, что у меня бог знает какой пламенный к ним интерес. А все же, ежели подумать, как мало стихотворцев, пишущих на эстонском языке, не считая борзописцев из духовенства, подобных Фрею.
Он не заставляет себя долго упрашивать. Однако он не принимается и с особым восторгом извергать из себя свои песни. Он встает. Его мысли будто где-то в другом месте. Он читает мне по памяти несколько песен. Довольно бесчувственно, должен сказать. Но именно поэтому — приятно. Ибо я не терплю взволнованного тона и дрожи в голосе. Будь то на церковной кафедре или на сцене. И при чтении стихов. Все равно. Так что со стороны исполнения все это даже располагает к нему. Но, милый мальчик, это же никакие не стихи! О языке я не говорю. На слух он у тебя до удивления чист, хотя в нем встречаются некоторые глупости южного диалекта. Но я уверен, начни я твой язык читать, в нем окажется полно орфографических ошибок и странностей. Но я говорю, языка я не буду касаться. Но сами стихи. В них нет ни рифмы, ни толкового размера! Конечно, я знаю: Давид, Соломон, Оссиян[211], Клопшток… Однако, господин Петерсон, дитя мое, разве можно рядом с ними говорить о тебе?! А? Разве ты сам сможешь себя поставить рядом с ними так, чтобы при этом не покраснеть? За их спиной — тысячелетия, целые культуры… А у тебя?! Ну да, эта соломенная подстилка, что у тебя за спиной, — я думаю о скуке здешних народных песен, о монотонности их соломенного плетения, которое ты стараешься то здесь, то там, так сказать, всунуть в свои песни… Прямо используешь, или как-то немного его изменив…
Как это у тебя:
211
Давид, Соломон — библейские цари, которым приписывалось авторство поэтических песен. Оссиян — легендарный воин и бард кельтов, живший, по преданию, в III в. н. э. в Ирландии.