Мануэль возвращался со званого вечера у маркиза Аранды. Шаги носильщиков звучали приглушенно. С Левельбастай они свернули на Шенкенштрассе. Снег крупными, влажными хлопьями ложился на маленькие застекленные окна портшеза.
Мануэль сидел неестественно прямо, чуть наклонясь вперед, будто привалился к какой-то невидимой преграде.
Нет, злословие его не задевало. Нечто более страшное, бурое и бурное надвигалось на него из тьмы. "Где ты? - шептал он едва слышно. - Где ты? В неведомой дали. Что поделываешь?" Вот она подбегает к нему справа, а он сидит высоко в седле. Только что в передней арандовского особняка незнакомая горничная накинула на него плащ. Пустота выглядит именно так как эта новая служанка. (А ведь Мануэлю сейчас даже не пришло в голову, что эта "новая" горничная служила на своем месте уже целых пять лет!) За спиной этой незнакомой, ладной и крепкой женщины зазвенела серебряная арфа небытия.
Палисадник весь в снегу. Навстречу выбегают слуги. На плаще белые хлопья.
Высокая комната, шесть свечей горят тихим пламенем, язычки его тянутся вверх, у дверей в безмолвии застыл камердинер.
- Ступай спать, - приказал Мануэль. Он остался, как был, в плаще, на котором еще кое-где поблескивали пятнышки растаявшего снега. За окном в луче света виднелся голый черный сук.
- Где же, где ты, белокурая, милая? - шептал он.
Прочь. Он ее больше не знает. Позади него разверзла страшную пасть тоска, убивающая все живое, и она втягивала его будущее в свою бурую глубину, как Харибда морской поток.
Мануэль стоял посреди большого четырехугольника - казарменного манежа. Драгуны двигались мелкой рысью - цок, цок, цок. Слева от него, чуть позади, стоял прапорщик, проводивший учения по верховой езде. Мануэль обернулся к нему:
- Скажи-ка, Ренэ...
- Слушаю, господин ротмистр! - Юноша вытянулся во фрунт.
Мануэль махнул рукой.
- Скажи-ка, Ренэ...
Прапорщик почтительно наклонился к ротмистру, напрягая слух.
- У тебя ведь новая лошадь, ну та, ремонтная, Бельфлер...
- Так точно, господин ротмистр.
- Ты для начала неплохо ее выездил... Она, должно быть, твоего собственного завода?
- Так точно, господин ротмистр.
Мануэль помолчал.
- Мне показалось, - сказал он немного погодя, - что она иногда так странно скалит зубы, да? Я что хочу сказать... совсем не по-лошадиному. Будто маленький хищный зверек, да?
- Так точно, господин ротмистр, - ответствовал молодой белокурый офицер, неизменно веселый и добродушный, - мне тоже приходилось замечать.
Как нельзя более кстати явился в эти дни к Мануэлю студиозус Рудольфус Пляйнагер (scilicet, то есть с вашего позволения, Рудль). Снег выпал опять, но уже не таял, а, застелив парк, бросал ослепительно белые отсветы в высокие окна кабинета. Войдя непринужденно и смело, как подобает свободному человеку - камзол, из-под которого виднелась чистая рубашка, на сей раз был у него зашнурован, в руке берет, на боку эспадрон, - Пляйнагер пожал ротмистру руку, на что тот ответил со всей сердечностью. В этот миг Мануэль почувствовал - и это было похоже на отклик из неведомого, но живого уголка его собственной души, - что для него теперь, быть может, опять взойдет ясный день.
Занятия начались незамедлительно.
После первых же уроков стало ясно, что в памяти Мануэля хранится гораздо больше познаний в немецком, чем он полагал сам. Пляйнагеру надо было только поднять эти познания на поверхность из дремотно-бессознательного осадка жизни, где накопился изрядный запас этого языка, уже многие годы бывшего у графа на слуху. Наверное, там, в Испании, утверждал Рудль, предками графа были какие-нибудь готы, не зря же ему так легко дается vox germana [немецкая речь (лат.)].
Так что граф быстро освоил разговорную речь, а потому латынь как вспомогательный язык в часы занятий все чаще уступала место немецкому, на котором давались теперь все объяснения, о чем бы ни шла речь - о строении фразы или о значении отдельных слов. Казалось, студиозус питает какую-то неприязнь к грамматической премудрости. Так, например, когда они проходили определенный и неопределенный артикль, он задал Мануэлю перевести на немецкий следующую латинскую фразу: "Vir ad bellandum aptus est".
"Мужу свойственно воевать" - перевел граф, но тут же спросил, будет ли правильным такой перевод, ведь имеется в виду не один определенный муж, а вся совокупность мужеска пола с его природным свойством. Так не вернее ли будет сказать: "Всякому мужу свойственно воевать"?
- И все же перевели вы правильно, - отвечал Пляйнагер, - этот пример показал лишь, что с пресловутыми regulis grammaticis [грамматическими правилами (лат.)] дело обстоит так же, как с поучениями добрых мамушек и нянюшек: стоит только выйти в открытое море жизни, как все оказывается совсем иным. То же происходит и в открытом море языка, вечно изменчивого и непрестанно обновляющегося. Фраза "Всякому мужу свойственно воевать" тоже правильна, но только она имеет несколько иной смысл и, пожалуй, даже противоположна тому, первому утверждению о природе и сущности мужа. Ежели я меж тем говорю: "Мужу свойственно вести войну", то я словно бы указываю мысленно на прообраз всех мужей, scilicet на некоего аллегорического исполина, у которого ступни стоят на земле, а лоб увенчан звездами и который совмещает в себе всех мужчин купно с их благороднейшими добродетелями, к последним же относится и годность к войне. Но коли бы я захотел сказать то же самое о каком-то определенном человеке, то в сем случае лучше было бы употребить указательное местоимение и сказать: "Этому мужу свойственно воевать". Или же, употребив так называемый определенный артикль, следовало бы еще подчеркнуть его ударением: "_Сему_ мужу свойственно воевать", что вы, к примеру, говорите об одном из ваших кавалеристов, ежели он вам нравится.
В другой раз, когда они для упражнения переводили на немецкий отрывок из сочинений отца церкви Кассиодора, им встретилась такая превосходная фраза: "Qui autem tacentem intelligit, beatitudinem sine aliqua dubitatione conquirit".
Мануэль перевел: "Тот, однако, кто понимает молчащего, вне всякого сомненья, обретет блаженство".
Пляйнагер пояснил:
- Кто здесь имеется в виду под молчащим, выясняется из остального текста. Но оно и без того было бы вполне ясно, ежели бы мы с помощью capitalis, сиречь заглавной буквы, сделали бы это слово самостоятельным и независимым. Ибо молчащий - это не кто иной, как сам господь бог, по каковой причине здесь был бы уместен определенный артикль. Совсем иной и тоже, как мне сдается, недурной смысл эта фраза приобрела бы, вздумай мы заменить определенный артикль неопределенным и сказать: "Кто, однако, поймет некоего молчащего, вне всякого сомненья, обретет блаженство". Это может означать в общем и целом любовь к ближнему. А поелику человек молчащий неизменно ближе всех к богу, то и понявший его постигнет в нем бога.