— Пусть зайдёт. Покажется. И нет проблем, — обнадёжился Егор.
— Не верите. И не надо. И вообще, зачем вам знать? Знание даёт только знание, а неведение — надежду. Не отговорил? Тогда версия третья, комедийная. Существует клуб любителей посмотреть, как подыхают другие. Как корчатся и просят пощады, как теряют человеческий вид. И не просто посмотреть, а посмотреть нагло, открыто, при большом стечении народа. Введённого, впрочем, в заблуждение, что это только игра, кино, ну там, разумеется, авангардное, даже ультра. Натурализм творчески оправдан, идёт поиск новой эстетики. И новой этики, быть может. В зале сто человек, двести, и только десять — двенадцать из них знают, что в картину вмонтированы сцены настоящего насилия, реальных казней и пыток. Документальные, так сказать, кадры, живое видео. Живое и мёртвое. Если такое возможно, а чего в наше время не бывает? — то Плакса и впрямь мертва. Замучена, задушена. И что вы будете делать? — режиссёр отвернулся, склонился над столом и зазвенел, залязгал перебором скальпелей, шприцев и щипцов.
Егор начинал понимать, что не просто попал, а попал по полной программе.
— Почему я здесь? — спросил он.
— Вы этого хотели, — пошутил Мамаев. — Хазары взяли с вас миллион долларов сша наличными за мою голову. Продали вам меня. Для начала. А потом мне продали вас. За десять тысяч тех же денег. Не потому, что стократ меньше уважают и ценят вас. А потому, что прозванные нашим великим поэтом неразумными, они на самом деле весьма разумны. И справедливо полагают, что миллион десять тысяч лучше просто миллиона. А здесь у нас на Юге хорошо платит тот, кто платит последним. Хазары контролируют Юг, если Гумилёв не врал, больше тысячи лет, не дураки, значит. И с обычной моралью, мещанской, линейной такую империю сто веков не продержишь. Мы у них друг друга купили, деньги получены, а кто из нас кого быстрее прикончит, это же наше с вами личное дело, их не касается. По-честному, согласитесь, порядочные по-своему люди.
— По-честному, — машинально повторил Егор.
— А теперь расскажу, почему рад видеть вас. Можно? — обратился Мамаев.
— Можно, — повторил Егор, чувствуя уже не упадок, а крушение духа.
— Мы ведь знакомы, — дребезжа железками и стекляшками, чеканил режиссёр. — А вы не помните. Куда там! Когда было, да и кем я-то был, чтоб меня помнить! Восемьдесят второй год. Общежитие плехановского. Комната пятьдесят шесть. Пьянка памяти Джона Леннона. Не помните. А вы там блистали. Интеллектуал, поэт. Стихи Гинзберга наизусть, статьи Тимоти Лири близко к тексту, длинные волосы, полные карманы плана. Девчонки там были красивые. Внимали вам, как бодхисатве. Не помните. Много, много было у вас таких вечеров. А тут я, дурачок пошехонский с презренного бухучёта. Стелла там была, филолог, мгу, такая… Плакса ваша ей в подмётки… Извините, конечно. Смотрела на вас, как на бога. А вы небрежно так с ней, как с какой-нибудь крысой из текстильного. Не помните. И вдруг она ко мне, спрашивает… Я ведь целый год обмирал, думал, как бы мне заговорить с ней, на глаза ей всё лез, в компании её правдами/неправдами втискивался, вот как и в тот раз. А тут сама посмотрела на меня и не просто посмотрела, а увидела и — спрашивает: «А вы как думаете?.. Как вас зовут?» «Альберт, — отвечаю. — Алик». «Как думаете, Алик, метафора, действительно, как утверждает Егор, засоряет духовное зрение и в этом смысле лишённые сравнений японские стихи быстрее европейских достигают красоты или, как кажется мне…» Я дословно до сих пор помню её вопрос, точнее, часть вопроса, потому что тут встряли вы, Егор Кириллович, и заявили: «Стоп, Стелла. Мосье Альбер не рассудит нас. Он пристрастен. Третьего или четвёртого дня я случайно оказался свидетелем его покупок в магазине „Мелодия“. „Голубые гитары“, „Пламя“, „Лейся, песня“. Спроси про Иссё и Басё у другого эксперта». И ваши, Егор Кириллович, слова помню все до единого. Она только удивилась: «Вы правда слушаете виа?» И отвернулась, навсегда отвернулась, Егор Кириллович, а вся орава, человек двадцать там ваших было, умников, хихикала про меня всю ночь и после всю неделю. Не помните.
— Не помню. И не понимаю, что из этого следует, — сказал Егор, не дождавшись продолжения и догадавшись, что повесть завершена. Он совсем не помнил, на самом деле.
— Следует возмездие. Мне отмщение, азъ воздам. За то унижение. Столько я видел, Егор Кириллович, родной, столько всего видел, а забыть тот вечер не могу. Выше сил моих. Хотел забыть, мелочь, думаю, чушь, чепуха, мальчишество. И не могу. «When honour's at the stake.»[27] Нужно эту жажду утолить, — здоровым, чистым баритоном почти пел Мамаев.
— Каким же образом утолить? А вы не путаете меня с кем?
— Обыкновенным. Каким все утоляют. Не путаю. Помучаю вас, милейший Егор Кириллович, попытаю. Тщательно вас отредактирую. Поиздеваюсь над вами, отведу душу. Я давно вас вычислил. Давно с вами играю, не спешу. Это же я вместо Плаксы с вами в сети разговаривал.
— Догадался уже, — всхлипнул Егор.
— И Плаксу вашу охмурил и в кино её снял, и вам показал. И стал вас ждать, и дождался. Я не спешу. А вы? И сегодня спешить не буду. Долго пытать вас хочу. Вот щипцы для ногтей, — режиссёр повернулся опять к Егору лицом и стал показывать ему свой инструмент. — В смысле для выдёргивания. Вот для зубов. Для здоровых, естественно. Без анестезии, естественно. Вот микстурка, вводим по венке и как будто поджариваться изнутри начинаем, медленно, пока сознание от боли не начнёт отключаться. Тогда вводим другую, вот эту. А впрочем, что это я всё болтаю, болтаю, — женственно всплеснул руками Альберт. — Соловья баснями не кормят. Обещаниями сыт не будешь. Начнёмте, Егор Кириллович.
— Убили бы сразу, а? — запаниковал Егор.
— Нет, нет, что вы, поживёте ещё, какие ваши годы. Хотя… Я, знаете, художник, человек настроения. Может, и до смерти замучаю, а может и пожалею, целым отпущу. А может, искалечу так, что жизнь страшнее смерти будет, и из ненависти к вам такую страшную жизнь вам и оставлю. Ах, какой я порывистый, непредсказуемый, весь такой невозможный, — опять по-бабьи закатив глаза, проверещал Мамаев. И другим, торжественным голосом добавил. — К делу, любезнейший мой Егор Кириллович, к делу. Мотор! Action! The rest is violence…[28]
42
Что делалось после, в общих чертах было понятно из сообщения загадочного прибора, подаренного таинственным дальнобойщиком. А о подробностях вроде той, как с Юга в Пермь попал, как из Перми в камаз, думать неинтересно было как о вопросе третьестепенном, техническом. Поэтому дальше Егор вспоминать не стал. Он вышел в гостиную, где в одном углу хозяин скрупулёзно изучал еле телепавшийся в телевизоре нуднейший футбольный матч, а в другом — из толпы разновозрастных Рыжиков, похожих на Рыжика стариков и детей, обнимающих Рыжика и жмущих ему руку начальствующих особ, пристреленных Рыжиком зверей и выловленных им рыб, окружающих Рыжика друзей и подруг — выпирал хамовато хохочущей харей молодой и красивый Альберт Мамаев. Среди загромоздивших неиспользуемый рояль фотографий эта, чёрно-белая, была чётче и больше прочих. Альберт и Рыжик, старшие сержанты, загорелые, дембельски самодовольные. Крупный план. Гвардейские знаки, значки с буквой «м», медали с неразборчивыми надписями. — Кто это? — спросил Егор у фотографии.
— Где? — вместо фотографии ответил Рыжик, отвлекаясь от футбола, поднимаясь с дивана и направляясь к Егору. — А, этот. Алик Мамин. Прозвище Мамай. В Афгане вместе служили. Странный парень. Во вгик мечтал поступить, на режиссёра. На гражданке вместе бизнес начинали. Но сработаться не смогли. И ни с кем он не сработался.
— Почему?
— Крут был не по делу. Убивал без надобности. Он и в Афгане за мирных жителей чуть трибуналом не кончил. Хорошо, комбат отмазал. А так парень неплохой был, смелый, умный. Книжки на английском читал, стихи всякие. Неплохой пацан, но сволочь. А тебе зачем? Знаешь его?
— Знаю. Теперь знаю. А ты давно с ним виделся?
— Года три-четыре назад. Не помню. А что?