— Стойте, осел вы эдакий! — крикнул он мистеру Паникеру, выглядывавшему из окна. — Назад!
Мистер Паникер послушно сдал назад. В этот момент улыбка старика стала шире и чудесным образом расплылась по всему лицу. Он что-то произнес, но викарий не смог разобрать, что именно. Добрую минуту он бормотал что-то себе под нос и улыбался, не отрывая глаз от витрины, так что можно было подумать, будто он всматривается в собственное отражение. Но даже когда он сел в машину и произнес слова отчетливо, викарию не стало легче.
— Leg ov red! — повторял старик как заклинание. — Leg ov red! Что и следовало доказать! Задом наперед! Ха!
— Простите, — кашлянул викарий, — но я не совсем…
— Так, преподобный Паникер, отвечайте: вы видели каракули Линуса Штайнмана в этом его разговорном блокноте? Видели. И что вам более всего бросилось в глаза?
— Ну, как бы это выразить… У него довольно неожиданная привычка писать слова в зеркальном, так сказать, отображении, то есть задом наперед. С медицинской точки зрения это наверняка как-то связано с его речевыми нарушениями. Возможно, последствия травмы. И, кроме того, совершенно чудовищная орфография. Я много раз замечал…
— Именно! Значит, когда он писал на карточке эти слова, «leg ov red», с единственным, как я сейчас понимаю, желанием — попросить о помощи, обе эти особенности нашли там свое отражение.
— Leg ov red, — медленно произнес викарий, пытаясь прочитать слова в воображаемом зеркале. — Der… Vo… gel! Я понял! Der Vogel! Это же «птица» по-немецки! Ну конечно! Он хотел спросить про птицу! Про Бруно!
— Правильно! А теперь перевернем карточку. Что он тут хотел сказать?
— Карточку? Какую карточку?
Старик сунул ему под нос картонный прямоугольничек.
— Вот эту. На которой взрослый человек, судя по почерку, не англичанин, написал адрес того самого заведения, перед которым мы сейчас сидим, и которую, как я ошибочно полагал, обронил сам владелец зоомагазина.
— «Блэк», — прочитал викарий.
Он мысленно перевернул фамилию задом наперед.
— Силы небесные!
Глава 10
Ему приходилось видеть сумасшедших. Человек, источавший запах вареного птичьего мяса, сходил с ума.
Он знал этот запах. Они это едят. Они все едят. Он всегда знал, что в его родном лесу люди способны сварить и с наслаждением сожрать мясо ему подобных. Это знание передалось ему от предков. С первых же дней заточения неотвязная мысль об их кровавой пище и том, что его держат про запас на случай внезапного голода, наполняла его таким омерзением и ужасом, что он замолчал и только выщипывал перья у себя на груди, пока не засветилась плешь. Теперь он куда лучше знал их чудовищные аппетиты. Но он больше не боялся. Его никто не собирался есть. Он внимательно наблюдал за этими существами с бледной кожей, за людьми. Они пожирали птиц с ненасытной жадностью, в огромных количествах и самых разных, но чаще всего это были kurczepouletchickenHahnekipкуры. Его порода почему-то под нож не шла, так повелось среди людей. Он чувствовал запах зарезанной курицы, брошенной в кипяток и сваренной с морковью и луком; этот запах шел от человека, сходившего с ума, хотя при нем он ел только хлеб и рыбные консервы.
В доме у Голландца, там, в гавани на острове, где он вылупился из яйца, среди этих жутких обезьяноподобных существ с их странно-притягательными песнями, когда он еще боялся огня и их страшных зубов, ему подчас казалось, что он сам сходит с ума. Время шло, а пахнущий вареной курицей человек, которого звали Кэлб, все кружил и кружил по комнате; шерсть у него на голове стояла торчком, шерсть на лице отросла и стала гуще. Он пел, но тихо, самому себе. Ерзая на насесте, попугай с невольным сочувствием следил за ним, и ерзанье почему-то приносило облегчение. В его памяти оживали страшные первые месяцы в доме Голландца, когда вот так же, долгими часами, он сам все кружил и кружил по клетке и молчал, и только выдирал себе клювом перья, пока не начинала идти кровь.
Ему приходилось видеть сумасшедших. Голландец по-настоящему сошел с ума, он сцепил узловатые пальцы и удавил девушку, которая делила с ним постель, а потом выпил свою смерть из стакана. В стакане был виски, испорченный какой-то смердящей гадостью. Всю долгую жизнь среди людей он не уставал поражаться разнообразию их лексикона зловония, но гаже этого запаха не встречал ничего. Вонь виски была ему также знакома, но виски-то он распробовал; это случилось под конец его жизни у Полковника. Бруно уже забыл, когда ему в последний раз наливали виски. Ни мальчик, ни его родители не брали в рот ни капли. Бедногореджи он тоже ни с бутылкой, ни со стаканом не видел, в одежде и дыхании Бедногореджи частенько проступал знакомый резкий запах. На Полковника, его еще звали le Colonel, тоже, бывало, накатывало сумасшествие, долгое мрачное безмолвие, в которое он погружался так глубоко, что Бруно начинал тосковать, тосковать по песням. Но это было ничто по сравнению с тем, как он тосковал сейчас, когда его лишили Линуса, лишили мальчика, который не пел никому, кроме Бруно. Это была песня-тайна.