Именно она, песня-тайна, доводила Кэлба до безумия. Бруно не понимал, по какой причине, но молчал он нарочно и, надо признать, не без удовольствия. Кэлб простаивал перед попугаем часами, зажав в одной руке карандаш, а в другой лист бумаги, и умолял Бруно спеть эту давнюю песню, песню катящихся вагонов. По всей комнате были разбросаны листки бумаги, испещренные значками, похожими на следы птичьих когтей. По каким-то правилам, о существовании которых Бруно догадывался, но пользоваться которыми не умел, из этих значков можно было сложить его песню; это были ее части, простые и прилипчивые, мгновенно запоминающиеся. Иногда человек отлучался из комнаты, где они все время находились вдвоем, но потом возвращался с маленьким голубым конвертом, который жадно разрывал, словно там была еда. К вящему разочарованию и неудовольствию Бруно, внутри конверта оказывался всего лишь листочек, тоже испещренный значками. И все начиналось сызнова: опять мольбы, опять угрозы.
Человек стоял перед ним босой и полуголый, с бумажкой из голубого конверта в руках, и что-то бормотал. Он вернулся совсем недавно и тяжело дышал после подъема по крутой лестнице. От него шел сильный запах, его запах, запах умерщвленной и брошенной в кипяток птицы.
— Должна же быть приставка, — в отчаянии повторял он.
Это был язык мальчика и его родителей. Еще Кэлб умел говорить на языке Бедногореджи и его родителей, а однажды к нему пришел человек — больше сюда ни разу никто не приходил, — с которым этот сумасшедший без труда беседовал на языке пана Вежбицкого. Этого маленького портняжку с печальным голосом Бруно всегда вспоминал с благоговением, потому что именно он продал попугая родителям мальчика. Пан Вежбицкий, таким образом, оказался причастен к тому, что после длинной череды бессмысленных скитаний жизнь Бруно обрела смысл и счастье, хотя он сам понял это только сейчас, лишившись Линуса и оглядываясь на прошлое.
— Где я возьму ему эту сраную приставку?
Рука с листком бумаги упала вниз, безумные глаза уставились на Бруно. Попугай склонил голову набок, в чем любой из его сородичей усмотрел бы выражение сарказма и непреклонности, и ждал.
— Буквы где, а, буквы? Ты знаешь, что такое буквы? Для письма, понимаешь? Письмо.
Он понимал, что такое письмо, по крайней мере, слово было ему знакомо. Так называется яркий бумажный конверт, человек жадно хватает его, разрывает, а потом долго держит листок, который лежал внутри, перед глазами, а глаза несчастные, они не черные, а белые и двигаются туда-сюда, туда-сюда.
— Буквы, — не сдавался Кэлб. — Алфавит, понимаешь? А, Б, В…
Бруно поднял голову. При слове «алфавит» его сердце бешено забилось. Он обожал алфавиты, не было песен слаще. Он вспомнил, как Линус, едва научившись говорить, выводил песенку-азбуку смешным непослушным голоском. Это воспоминание причиняло боль, песня Линуса поднималась и бурлила в нем, он чувствовал, что она вот-вот вырвется наружу, что его лапы изнывают от тоски по худенькому мальчишескому плечу. Но он молчал. Человек несколько раз моргнул, злобно и глубоко втягивая воздух своим мягким бледным клювом.
— Ну, давай, — сказал он и оскалился. — Ну, пожалуйста. Пожалуйста!
Песня-азбука распирала Бруно грудь, она ширилась и разрасталась, словно волна. Как и у всех его сородичей, где-то внутри у него находилась вечно саднящая точка, которая, если запеть, почти переставала болеть. Стоит только начать песню-азбуку, которой добивается сейчас этот человек, как станет легче. А если петь песню вагонов, занозой сидящую в голове куда дольше и глубже, чем тысячи других песен, которые он знал, то боль пройдет совсем. Он не мог объяснить, почему эта песня так дорога ему; дело, несомненно, было в горечи: горечи заточения, скитаний, обретения Линуса, катящихся мимо вагонов, папы и мамы мальчика и безумного молчания, поглотившего оторванного от родителей ребенка. С каким наслаждением он спел бы сейчас эту песню вагонов! Но песня-азбука тоже хороша. Можно было бы спеть совсем немножечко, только самое начало. Человеку все равно надо совсем другое. Блестящий левый глаз с вызовом покосился на Кэлба. Борьба шла не первую неделю.