— Вот, — сказал он, протягивая жестянку. — Много лет прошло, но в мое время конфеты считались чем-то вроде детского эсперанто. — Он ухмыльнулся, безусловно, кривой и людоедской ухмылкой. — Иди сюда. Съешь пастилку. Ну-ка, ну-ка, давай.
Мальчик кивнул, пересек песчаный дворик и взял конфету из коробки. Он съел три или четыре маленькие горошинки, а потом в знак благодарности поклонился со значительным видом. Немой, что-то не в порядке с голосовым аппаратом.
— Bitte[5], — сказал старик, и впервые за очень много лет его сердце охватила старая тревога, смешанное чувство нетерпения и удовольствия, вызванное великолепным нежеланием окружающего мира отдавать без борьбы свои тайны. — Ну а теперь, — продолжал он, облизывая пересохшие губы с истинно людоедским видом, — расскажи, как это ты оказался так далеко от дома.
Во рту у мальчика, стуча о маленькие зубы, как бусинки, перекатывались конфеты. Попугай с нежностью водил томатно-красным клювом по его волосам. Мальчик вздохнул, на мгновение плечи его поднялись и опустились, словно он извинялся. Потом он повернулся и пошел назад, туда, откуда пришел.
— Neun, neun, drei, acht, zwei, sechs, sieben[6], — говорил попугай, пока они уходили в колышащийся зеленый простор летнего дня.
II
Было так много странностей за воскресным обедом у Пэникеров, что мистер Шейн, вновь прибывший постоялец, вызвал подозрения у другого постояльца, мистера Паркинса, именно тем, что подчеркнуто не обращал на них никакого внимания. Шейн широким шагом вошел в столовую: видный румяный парень, заставлявший жутко скрипеть доски пола, по которым ступал, и выглядевший как человек, остро ощущавший отсутствие под собой лошадки-пони. Волосы у него были медно-рыжие и подстрижены очень коротко, а в его речи чувствовалось нечто неопределенно колониальное, этакая гнусавость обитателя казармы или золотых приисков. Он кивнул поочередно Паркинсу, молодому Лайнусу Штейнману и Реджи Пэникеру, затем плюхнулся на стул, как мальчишка на спину школьному товарищу, чтобы тот покатал его по лужайке. И тут же затеял разговор со старшим Пэникером об американских розах, предмете, о котором, как он с легкостью признался, не имел ни малейшего представления. Только неисчерпаемый запас самообладания или же патологическое отсутствие любопытства, по мнению Паркинса, могли объяснить почти полное безразличие, которое демонстрировал мистер Шейн, назвавшийся представителем йоркширской фирмы «Чедбурн и Джоунс», путешествующим по делам поставок оборудования для молочных ферм, к своему собеседнику мистеру Пэникеру, малайцу из индийского штата Кералы, черному, как каблук, и — одновременно — англиканскому викарию, представителю высокой церкви{1}. Точно так же, видимо, учтивость или глупость мешали ему заметить и мрачный вид, с которым Реджи Пэникер, взрослый сын викария, расковыривает концом рыбного ножа большую дыру в кружевной скатерти, и присутствие за столом немого девятилетнего мальчика, чье лицо напоминало пустую последнюю страницу из книги скорбей человеческих. Но то, что мистер Шейн так мало внимания обращал на Бруно, уж вовсе не давало возможности мистеру Паркинсу считать нового жильца тем, за кого он себя выдает. Ни один человек не мог быть совершенно безразличным к Бруно, даже если птица, как сейчас, всего лишь декламировала отрывки из стихов Гете и Шиллера, известные каждому немецкому школьнику старше семи лет. Мистер Паркинс, имевший на то собственные причины, давно уже держал африканского серого попугая под пристальным наблюдением и сразу увидел в новом постояльце потенциального соперника в своих непрекращающихся попытках разрешить глубочайшую и дразнящую тайну этой удивительной африканской птицы. Ясно, что Кто-то очень важный услышал о цифрах и отправил мистера Шейна разузнать, в чем тут дело.
— А вот и я. — В столовую с фарфоровой супницей в руках мерным шагом вошла миссис Пэникер. Это была крупная, некрасивая уроженка Оксфордшира со светло-желтыми волосами, чья невероятная увлеченность тридцатилетней давности заставила ее выйти замуж за серьезного молодого индуса с черными, как угли, глазами, помощника ее отца-священника, но принесла слишком маленький, твердый и толстокожий, по сравнению со спелыми папайями, плод, о котором, вдыхая аромат напомаженных волос мистера К. Т. Пэникера летним вечером 1913 года, она позволила себе мечтать. Но у нее был прекрасный стол, достойный большего числа квартирантов, чем снимавшие теперь комнаты у Пэникеров. Семейство жило небогато; местный викарий, будучи цветным, популярностью не пользовался, прихожане отличались крайней прижимистостью, и Пэникеры, несмотря на расчетливость и строгую бережливость хозяйки дома, были, к вящему их неудобству, довольно бедны. И только благодаря щедро ухоженному огородику и кулинарной ловкости миссис Пэникер готовился прекрасный холодный суп из огурца и кервеля, предлагаемый сейчас мистеру Шейну — она приподняла крышку супницы, — чьему неожиданному присутствию в доме, да еще учитывая оплату за два месяца вперед, она была явно благодарна.
— Ну, на этот раз я предупреждаю вас заранее, господин Штейнман, — сказала она, наливая в тарелку мальчику бледно-зеленый суп-пюре с изумрудными крапинками. — Это холодный суп, он таким и должен быть. — Она посмотрела на мистера Шейна, нахмурившись, хотя в глазах играл веселый огонек. — На прошлой неделе он весь стол забрызгал супом-пюре, вот, что сделал этот мальчик, мистер Шейн, — продолжала она, — испортил Реджи его лучший галстук.
— Если бы это было единственное, что испортил этот мальчик, — сказал Реджи, поднеся к губам ложку огуречного супа. — Если бы только галстук.
Реджи Пэникер был наказанием для своих родителей и, как многие сыновья, не оправдавшие даже самых скромных родительских надежд, и одновременно бичом всей округи. Он был игрок, враль, буян и проныра. Паркинс — демонстрируя, как теперь он понял, некоторую твердолобость — умудрился потерять пару золотых запонок, коробку с перьями для ручек, двенадцать шиллингов и амулет на счастье, бледно-желтый пятифранковый брелок из «Казино Рояль» в Монако, прежде чем догадался о воровских повадках Реджи.
— И сколько же лет нашему молодому мистеру Штейнману? — спросил Шейн, настраивая блестящий гелиограф своей улыбки на глядящие куда-то вдаль глаза маленького еврея. — Девять, правда? Тебе девять лет, мальчик?
Однако, как всегда, наблюдательные вышки в голове Лайнуса Штейнмана, оказались без дозорных. Улыбка прошла незамеченной. Казалось, мальчик и в самом деле не слышал вопроса, хотя Паркинс давно установил, что со слухом у ребенка все в порядке. Он мог подпрыгнуть от неожиданного грохота тарелки. Звон церковных колоколов заставлял его огромные темные глаза наполняться непонятными слезами.
— От этого ответов не дождешься, — сказал Реджи, отправляя в рот остатки супа. — Глух, как пень.
Мальчик опустил взгляд в тарелку. Нахмурился. Жильцы в доме викария, как и большинство соседей, считали, что мальчик не понимает по-английски, да и вообще глуповат. Однако Паркинс сомневался и в том, и в другом.
— Господин Штейнман приехал к нам из Германии, — сказал мистер Пэникер, ученый, чей оксфордский выговор, к несчастью, оттенялся инородной напевностью. — Он входил в состав небольшой группы детей, в основном еврейских, чью эмиграцию в Великобританию устроил мистер Уилкс, викарий англиканской церкви в Берлине.
Шейн кивнул, открыв рот и медленно щурясь, так игрок в гольф из вежливости притворяется, что ему доставляет удовольствие выслушивать лекцию-экспромт о клеточном кариокинезе или иррациональных числах. Как будто он ничего не знал о Германии и евреях, да к слову сказать, и о викариях и детях. Скучающий вид, утвердившийся у него на лице, производил вполне естественное впечатление. И все же мистер Паркинс ему не верил. Теперь Бруно читал отрывки из «Der Erlkonig»[7], тихонько, даже, можно сказать, вежливо, высоким, запинающимся голоском. В птичьем исполнении, пусть невыразительном и немного суетливом, слышались по-детски мучительные нотки, вполне оправданные содержанием стихотворения. И все-таки новый постоялец даже не глянул в сторону попугая.