Женщина подошла к мальчику. Она мыла ему попку и расчесывала волосы. Кормила и одевала, подставляла тазик, когда ребенка тошнило. Но она ни разу не обняла его. Миссис Пэникер протянула к мальчику руки, он подвинулся вперед и с некоторой осторожностью прислонился головой к ее животу. Мистер Кэлб прочистил горло. Она почувствовала тяжесть от того, что молодой человек старается смотреть в другую сторону, и принялась гладить ребенка по голове, пытаясь взять себя в руки перед посещением тюрьмы. Ей было неловко, что она расплакалась перед представителем Комитета. Через мгновение взглянув на него, она увидела, что он дает ей платок. Она взяла его, пробормотав слова благодарности.
Мальчик поднял голову и стал смотреть, как она вытирает глаза. Глупо, но ее тронул его озабоченный вид. Он тихонько дотронулся до ее руки, словно хотел привлечь особенное внимание к тому, что сейчас собирается сказать. Потом нацарапал еще три слова в блокноте. Нахмурившись, мистер Кэлб взялся за расшифровку. Мальчик писал ужасно, как-то примитивно. Он переставлял буквы и даже слова, особенно в тех редких случаях, когда пытался объясняться по-английски. Однажды он сильно озадачил ее мужа, написав вопрос: «Правда можеш говорить пособачьи?»
— Спросите у старика, — прочел мистер Кэлб.
— О чем же мне его спрашивать? — удивилась миссис Пэникер.
Только однажды довелось ей видеть старика, в 1936 году на железнодорожном вокзале, когда он покинул свое безумное пчелиное затворничество, чтобы получить пять огромных ящиков, присланных из Лондона. В то утро миссис Пэникер направлялась в Льюис, но когда старик, шаркая, появился на платформе южного направления в сопровождении крепкого старшего сына своего соседа Уолта Саттерли, она перешла туда, чтобы получше его разглядеть. Многие годы назад его имя — теперь еще хранившее аромат помпезности и добродетельности той ушедшей эпохи — украшало газеты и полицейские бюллетени империи, но в то утро ее привлекла на другую сторону платформы его более современная, местная слава, основанная почти исключительно на легендах о стариковской замкнутости, раздражительности и враждебности к любому общению. Худой, как гончая, позже доложила она мужу, и в лице тоже что-то собачье, вернее, волчье, а глаза с тяжелыми веками умные, внимательные и блеклые. Они впитывали в себя детали и обстановку платформы, тексты объявлений на столбах, выброшенный окурок сигары, косматое гнездо скворца в стропилах двухконсольной крыши. И вдруг он навел свои волчьи глаза на нее. Ее настолько поразила таившаяся в них жажда, что она отступила на шаг и ударилась головой о железный столб, да так сильно, что потом обнаружила крошки запекшейся крови у себя в волосах. Жажда эта была совершенно безличной, если такое вообще бывает — и здесь ее рассказ мистеру Пэникеру стал сбивчивым под бременем его неодобрительного отношения к ее «романтической натуре», — жажда, лишенная похоти, аппетита, злобы или благочестивого рвения. Это была, как она решила потом, жажда информации. И все же в его взгляде присутствовала живость, некая бесстрастная энергичность, почти веселость, как будто постоянная диета из каждодневных наблюдений сохранила молодость лишь его оптическим органам. Ссутулившись, как это делают все высокие старики, но не согнувшись, он стоял под ярким апрельским солнцем, закутанный в толстый шерстяной плащ с отстегивающимся капюшоном, и изучал ее, разглядывал, даже не пытаясь как-нибудь скрыть или замаскировать свой интерес. Плащ, вспоминалось ей, был весь в заплатах, поставленных с полным пренебрежением к рисунку и фактуре ткани, и сплошь заштопан пестрым собранием цветных ниток.
Вскоре подошел лондонский поезд и извергнул огромные ящики с круглыми, расположенными через равные интервалы дырочками, и с проштампованной древней фамилией адресата. Сбоку на каждом ящике сразу же бросалось в глаза написанное по трафарету название города в американском штате Техас. Позже она узнала, что в ящиках находились, помимо прочих заморских новинок, тяжелые подносы с яйцами различных медоносных пчел, до той поры в Англии неизвестных.
Реакция мистера Пэникера на ее рассказ была показательной:
— Печально сознавать, что наши славные английские пчелы не удовлетворяют его потребностей.
Теперь она сидела рядом со стариком в задней комнате ратуши. Сквозь единственное окно с пустого дворика доносилось равномерное гудение пчел, которое словно его притягивал сам старик, такое же неотступное, как и весь душный день. Последние пятнадцать минут старик поглаживал и посасывал свою трубку в ожидании арестованного. Этот табачный дым был самым отвратительным из всех, что ей, выросшей в доме с семью братьями и вдовым отцом, приходилось вдыхать. Он висел в воздухе плотно, как овечья шерсть, вырисовывая арабески в падающих из окна ярких косых лучах.
Наблюдая за вьющимся в солнечном свете, подобно виноградным лозам, дымом, она попробовала представить, а точнее, легко и просто представила себе, как сын осуществил это преступление — убил прекрасного, полного жизни человека. Но то, что нарисовало ее воображение, не смогло ее полностью убедить. Миссис Пэникер, урожденная Джинни Сталлард, видела в детстве двух людей, убитых при разных обстоятельствах. Первым был Хьюи Блейк, которого утопили в Пилтдаунском пруду ее братья, когда полушутя боролись с ним в воде. Другим был ее отец, преподобный Оливер Сталлард, — его застрелил во время воскресного обеда сошедший с ума старый мистер Кэтли. И хотя в неуравновешенном характере ее единственного сына все вокруг обвиняли ее чернокожего мужа, миссис Пэникер подозревала, что вина все-таки полностью лежит на ней. Мужчины из рода Сталлардов всегда притягивали несчастье. Тот факт, что Реджи так долго не могли привести из камеры, кажется, был еще одним подтверждением дрянного характера ее сына, хотя, Господь свидетель, подтверждений больше и не требовалось. И все же она не могла понять, что так задержало его.
Неожиданное прикосновение высохших стариковских пальцев к ее правой руке заставило сердце миссис Пэникер сильнее забиться в груди.
— Пожалуйста, — попросил он, взглянув на ее пальцы, и она увидела, что сняла свадебное кольцо и держит его, зажав между большим и указательным пальцами. Она наверняка стучала им по ручке кресла довольно долго, возможно, с того момента, как опустилась в кресло в приемной. Отголоски этого стука еще смутно звучали у нее в памяти.
— Извините, — сказала она и посмотрела на покрытую пятнышками руку, которая все еще касалась ее. Старик убрал руку.
— Я знаю, как это тяжело, — сказал он с ободряющей улыбкой, которая, как ни странно, ее действительно ободрила. — Не надо отчаиваться.
— Он этого не делал, — сказала она.
— А вот это еще следует выяснить, — сказал старик. — Но пока, признаюсь, я склонен с вами согласиться.
— У меня нет иллюзий по поводу моего сына, сэр.
— Что, без сомнения, свидетельствует о родительском благоразумии.
— Ему действительно не нравился мистер Шейн. Это правда. — Миссис Пэникер была женщиной правдивой. — Но Реджи никто не нравится. Тут ничего не поделаешь.
Дверь открылась, и в комнату ввели Реджи. Щека у него была заклеена пластырем, на левом виске виднелся длинный рубец, а нос, лилово-красный на переносице, казался непропорционально большим. Ее посетила ложная догадка, что эти раны были нанесены во время роковой схватки с мистером Шейном, и в сознании промелькнула надежда на возможность объяснить действия сына самообороной, но тут она вспомнила, что слышала, как констебль Куин говорил мужу, будто Шейн был убит сзади, одним-единственным ударом по голове. Схватки не было. Взгляд на лица полицейских, которые упорно глядели в углы комнаты, сажая Реджи на пустой стул, подсказал ей верное объяснение.
Старик встал и потряс черенком трубки в направлении ее закованного в наручники отпрыска.
— К этому человеку применяли физическое воздействие? — спросил он, и его голос даже ей показался слабым и раздражительным, как будто была некая нравственная очевидность в избиении сына полицией, превосходившая любой малодушный протест, который он или любой другой могли выразить. Ужас этой ситуации соперничал в ее сознании с тихим хрипловатым шепотом: «Вот оно началось. Ведь давно уже начиналось». Потребовалось все ее самообладание — значительный запас, правда выработанный на протяжении всей жизни путем почти постоянных тренировок, — чтобы не пересечь комнату и не взять в руки избитую смуглую голову, хотя бы для того только, чтобы пригладить всклокоченную копну черных густых волос.