Фельдфебель Г. К. также не сомневался в «преступности» методов, используемых Великобританией против немецкого «внутреннего фронта»: «Разрушение Кёльнского собора или дома Ганса Сакса[5] не окажет решающего воздействия на ход войны… Эти свиньи считают, что могут сломить нас таким образом. Но они ошибаются. Ошибаются. Эх, если бы фюрер послал в Англию пару эстонских, восточнопрусских или франконских дивизий, они бы устроили там такую пляску смерти, что испугался бы и сам дьявол. Как же я их ненавижу!»
В начале войны Гарри Милерт еще мог писать жене: «Ты должна знать все, и я не могу вечно лгать, будто мне здесь хорошо и весело. Также считаю ошибкой мнение, будто в тылу не должны знать, что происходит здесь. Если нет уверенности в психологической способности тыла к сопротивлению, то плохи наши дела». Теперь тотальная война так изменила облик битвы, что не только гражданское население ощутило на себе тяготы войны, но и, более того, письма с фронта стали считаться важным средством поддержания духа в тылу. Постоянной темой фронтовых газет, распространявшихся во всех немецких частях, было напоминание о важности писем с фронта для поддержания душевного и морального благополучия тех, кто остался в тылу. Фактически письма характеризовались как оружие, игравшее ключевую роль в сохранении «силы характера и самообладания» гражданскими лицами. Выпуск за выпуском газеты кричали, что «полевая почта — это оружие», что «письма — это тоже оружие», даже что они — «своего рода витамин для души», который «воодушевляет уставшие сердца». Письма сравнивались с «важными нервными волокнами, идущими из внешних слоев в глубь огромного тела германского народа», с кровеносной системой. Письма с фронта в тыл обрели такую важность, что в августе 1943 года командующий немецкой 3-й танковой армией отдал приказ, согласно которому «солдат должен стать в своих письмах… донором веры и силы воли для своих родственников». А приказ по группе армий «Б» гласил: «Необходимо, чтобы каждый фронтовик в своих письмах излучал силу, уверенность и твердую веру». Должно быть, многие солдаты на передовой считали величайшей иронией войны то, что им, в дополнение к собственным трудностям и беспокойствам, приходилось помогать переносить невзгоды тем, кто остался в тылу. Смерть не знала границ, и задача находить в себе силы перед лицом превосходящего противника стояла теперь не только перед фронтом, но и перед тылом.
По мере продолжения войны, когда различные армии схватывались друг с другом, словно борцы, напряжение, связанное с ежедневными убийствами, неизбежно сказывалось на психологии людей. Ведь по сути своей это была не война открытых пространств, а война выжидания, засад, подкрадывания, мелких стычек — схватка между небольшими группами людей, в которой каждая группа старалась убить другую раньше, чем погибнет сама. В этом постоянном личном противостоянии жизни и смерти у каждого солдата («мы все играем лишь эпизодические роли в этом безумии», как сказал один из них) была своя точка излома. «Вид товарищей, кричащих и бьющихся в последние мгновения агонии, больше невозможно переносить спокойно, — признавался Ги Сайер, — и я, несмотря на стремление жить или умереть героем вермахта, превращался в животное, парализованное неконтролируемым ужасом». Все солдаты, будь то опытные ветераны или перепуганные новобранцы из пополнения, постоянно ощущали беспокойство, и каждый день им приходилось заново преодолевать себя. Гарри Милерт отмечал: «Вокруг кутерьма, и я испытываю лишь беспокойное напряжение и некое предчувствие. Мы должны держать себя в руках… Каждый миг является решающим для нашего существования». «Война, в которой мы пережили лишь самое простое, а самое сложное нам еще предстоит, давит на меня тяжким грузом», — признавался лейтенант В. Т. в январе 1944 года. По его словам, даже «в моменты ясности» в ней было что-то «призрачное»: «Хотя фасад личности еще держится, достаточно одной ночи, чтобы он рухнул».
Многие солдаты согласились бы с выводом безымянного солдата из Сталинграда, что «страдание превосходит любые возможности его облегчения». Во время контрудара советских войск в декабре 1941 года ефрейтор Г. М. отмечал: «Отступление по-настоящему потрясло нас. Постоянно напряженные нервы иногда не выдерживают». В поисках освобождения некоторые начинали подумывать даже о самоубийстве. «Я стал часто думать о том, чтобы покончить с жизнью, — признавался фельдфебель В. Г. в январе 1942 года. — Я молод, и, чтобы заставить себя преодолеть мост между жизнью и смертью, мне нужны внутренние силы, не имеющие никакого отношения к смелости или отваге». Некоторые солдаты не смогли устоять перед соблазном перейти этот мост. Унтер-офицер К. Г. печально признавал в феврале 1942 года: «К сожалению, находится немало тех, кто не может найти в себе силы для сопротивления, и их ждет неминуемая гибель». Гарри Милерту было хорошо известно: «Здесь, на фронте, можно быть или наглым, или подавленным». Под «наглостью» он понимал всего лишь «инстинктивную, эгоистичную самооборону», потому что «другое отношение невозможно».
Других напряжение боев не столько заставляло смириться с неминуемой смертью, сколько погружало в безразличное отупение, лишь время от времени сменявшееся яростью, надеждой или радостью. «Время от времени кто-нибудь из нас вдруг выходил из апатии и начинал кричать, — вспоминал Ги Сайер. — Эти крики были совершенно непроизвольны, и мы не могли их остановить. Это были последствия крайнего переутомления… Кто-то перемежал крики с хохотом, кто-то молился. Тот, кто в состоянии молиться, в состоянии и надеяться». «Даже смерть перестала быть пугалом, — признавался Клаус Хансманн. — Она стала прозаичной… банальной». Такое же безразличие проскальзывает и в письме Милерта к жене в мае 1943 года: «Я стал равнодушен… Убитые и раненые товарищи, лежащие то тут, то там, стали частью повседневности». Позднее он признавался: «Я едва узнаю самого себя… Я остался наедине с собственными чувствами, которыми ни с кем не могу поделиться». А незадолго до гибели Милерт писал: «Меня не покидает ощущение, будто я уже старик и страдаю от болезни, которая не покинет меня до самой смерти». Клаус Лешер также писал в своем дневнике о «неспособности сосредоточиться… из-за парализующего чувства, что в конечном итоге все было напрасно, бессмысленно и несущественно. Я снова чувствую, что мне не суждено вернуться… Смутное безразличие овладело мной и подавляет любое желание действовать». Спустя три недели Лешер погиб.
Это полное безразличие на деле нередко означало для солдата конец борьбы. «Теперь я готов, — писал Эвальд Г. — Понимаешь, я уже многое повидал. Я больше не могу испытывать радости и несчастья этого мира. Война, ты — чудовище! В этот раз ты разрушила всю Землю. Господь, ты позволил этому случиться! Почему ты так непроницаем, жесток и суров? Построй новый мир, и пусть этой смерти придет конец». Этот крик отчаяния оказался его последней записью. Через четыре дня он был убит. Как объяснял в своем последнем письме Макс Аретин-Эггерт, это было странное ощущение, «словно пытаешься выбраться из водоворота… «Снаружи» нет покоя, нет утешения и возможности уйти, потому что никто не знает, жив он еще или уже умер».
Мучительное давление боев в конце концов сказывалось практически на всех солдатах. «Последние несколько ночей я плакал так, что самому стало невыносимо, — писал в отчаянии солдат, сражавшийся под Сталинградом. — Во вторник я подбил два «Т-34»… Это было грандиозно и внушительно. Потом я проезжал мимо их дымящихся останков. Из люка головой вниз свисал человек. Его ноги были зажаты и обгорели до колен. Он был еще жив и стонал. Должно быть, он испытывал ужасную боль. И не было никакой возможности вызволить его… Я застрелил его, и при этом слезы катились по моим щекам. И вот уже третью ночь я плачу по мертвому русскому танкисту, которого я убил… Боюсь, что мне уже никогда не придется спать спокойно… Моя жизнь — психологическое уродство». Другой солдат, писавший из рокового города на Волге, соглашался: «Из моей роты осталось всего пять человек… Остальные… слишком устали. Не правда ли, милый эвфемизм для ужаса?»