Однако другие прекрасно понимали, что, несмотря на плаксивую жалость к самим себе, немцы заслужили свою судьбу. Вильгельм Хайдтманн сожалел о том, что «многие англо-американцы сражаются в полной уверенности, что говорят от имени Христа, потому что, защищая демократическую форму государственного устройства, западные державы имеют преимущество открытого исповедания христианской веры, что вынуждает нас выступать в роли противников христианства. Более того, они превосходят нас в нерушимости веры в практические последствия проявления божественной силы в этом мире… Возможно, в этом отношении нам есть чему поучиться у них. Кто почитает господа, тому он помогает. История это подтверждает». Вальтер Венцль пришел к похожим размышлениям с более резким выводом. В конце марта 1945 года он писал: «То, что выпало и все еще продолжает выпадать на нашу долю, целиком и полностью нами заслужено. И лишь тогда, когда пройдет срок наказания и слово «мир» снова будет означать для нас больше, чем тишину и праздность, только тогда закончится наше искупление… И то, что наступит потом, будет даровано Им, и мы должны встретить Его милость с готовностью».
Некоторые солдаты справлялись с трудностями, сохраняя неистовую жажду жизни. В конце концов, как отмечал Зигберт Штеман: «Райнер-Мария Рильке писал, что «у всего прекрасного ужасное начало… А наша жизнь прекрасна, бесконечно прекрасна». «На фронте мы все одинаковы, — доказывал Гельмут Пабст, — потому что мы все отрезаны от беззаботной жизни. Но это не приводит к усталости или смирению… Скорее, в нас вырабатывается могучая жажда жизни… Мы живем текущим моментом… Жить — уже само по себе счастье. Но даже в часы напряжения каждый из нас ощущает жизнь во всей ее полноте. Она горька и сладка одновременно… потому что мы научились видеть самое важное». Бернгард Бекеринг, до того как впал в отчаяние, настаивал: «Наша любовь к живому и прекрасному должна стать настолько великой, чтобы нас охватило ощущение вечности. Тогда мы постепенно придем к пониманию, что даже страдания и смерть можно принимать как должное и второстепенное». Любовь к жизни могла достигать такой силы, что некоторые, как, например, Вильгельм Шпалек, удивлялись: «Разве мы не любим так сильно жизнь? Разве наша любовь — это не есть жизнь, жизнь, яркое проявление жизни?» Гарри Милерт признавался: «Я так дорожу своим телом, я так люблю красоту, что мертвецы меня не пугают».
Независимо от того, испытывал ли он страх, покорность судьбе или жажду жизни, каждый солдат должен был совладать с множеством различных эмоций. Как отмечал Гарри Милерт в ноябре 1942 года, никто не был в состоянии понять «невероятную смесь трепета, ужаса и других чувств, не имеющих названия, и противоположные им храбрость и стремление к преодолению трудностей, которые этим людям приходится находить в себе ежедневно и ежечасно». Несмотря ни на что, из смирения ли, из веры ли в какой-то высший смысл или из уверенности в лучшем будущем, но даже самые подавленные и разочарованные солдаты обычно находили в себе силы продолжать борьбу и до последнего демонстрировать поразительную волю к самопожертвованию. «В глубине души я знаю, что значит отвага, — утверждал Ги Сайер, — благодаря дням и ночам покорного отчаяния и непреодолимого страха, который человек продолжает испытывать, несмотря на то что мозг уже перестал нормально работать. Я знаю, что означает это слово, когда вспоминаю, как лежал, прижавшись к мерзлой земле, холод которой пробирает до мозга костей, а из ближайшего окопа доносился чей-то вой». «В мире, созданном нами, — заключал он, — немецким солдатам пришлось бы пережить все. Мы подходили только для этого мира и не могли приспособиться к другому».
ВРЕМЕНА ГОДА
Несмотря на господствующее восприятие Второй мировой войны как механизированного блицкрига, как правило, немецкие солдаты вступали в Польшу, во Францию, на Балканы, в Россию и на другие театры военных действий пешим порядком. Поэтому в повседневной жизни солдата на передний план выходили факторы, которым историки обычно отводят второстепенное значение: климат, рельеф местности, болезни, грязь, отсутствие укрытий или личной жизни. Хотя война и страх перед боем постоянно маячили в сознании каждого солдата, настоящие бои случались на удивление не часто, однако никому из солдат не под силу было избежать неприятностей жизни без удобств, преодоления суровых условий в состоянии крайнего физического и психического истощения. Многим солдатам настоящим врагом часто казались погода, жизнь под открытым небом и нагрузки и напряжение, характерные для людей, вынужденных существовать в зачастую непривычных условиях. Привычка к такому примитивному укладу жизни давалась нелегко, особенно для горожан. Война стала считаться делом грязным и в прямом, и в переносном смысле.
Для многих солдат общий фон всей войны формировали простейшие природные условия: дождь, грязь, холод, снег, жара, пыль. Были, разумеется, и уроженцы сельской местности, работники, привыкшие к многочасовому тяжелому физическому труду, и люди, происходившие из бедных семей, для которых физические условия военной жизни мало отличались от суровых будней их гражданской жизни. Однако большинство согласились бы с Гарри Милертом, с горечью отметившим: «Я днем и ночью сплю в одной и той же форме, на одной и той же койке, заворачиваясь в одно и то же шерстяное одеяло… Комья глины сыплются мне на голову и в котелок при каждом взрыве минометной мины». И это были еще не худшие условия. «Мы попытались почиститься, — писал он о другом случае. — После первого кипячения я обнаружил в кителе 37 толстых, жирных вшей. Грязь приходилось сначала отскребать ножами, потом счищать проволочными щетками и лишь после этого — стирать». Тремя днями позже Милерт писал: «По опыту знаю, что я похож на животное, которое умеет впадать в спячку на целый год, оказавшись в чужой стихии, и вновь оживать, вернувшись в родную». Большинству солдат было трудно воспринимать новые условия именно из-за того, что они казались чужеродными, никак не связанными с обычными условиями.
Больше всего жалоб (наверное, из-за их безобидности в повседневной гражданской жизни) вызывали дожди. Особенно в России, где асфальтированных дорог было мало и распутица — период весенней и осенней сырости, когда проливные дожди и таяние снегов превращали местность в сплошное море топкой грязи, — приносила бесконечные мучения. «Мы ночевали в открытом поле, — жаловался Вильгельм Прюллер в июле 1941 года. — Мы вырыли землянки и накрыли их парусиной. После полуночи пошел дождь, и пребывание в этих ямах стало невозможным. Мокрые и дрожащие от холода, мы дожидались утра». Всего тремя днями позднее Прюллер вновь удивляется российской погоде: «Когда я уже в это время года вижу, как наши машины после небольшого дождика еле преодолевают подъем, мне трудно представить, что будет осенью, когда установится по-настоящему дождливая погода». Но еще задолго до осени, в конце июля, он отмечал: «Дождь пошел вчера и не прекращается до сих пор. Этого уже достаточно, чтобы отчаяться». Дожди в России поразили Фридриха Групе своими библейскими масштабами. «Солдаты строили каркасы, накрывали их сосновыми ветками и одеялами, чтобы хоть немного защититься от сырости, — писал он, — и, словно Ноев ковчег, в болоте возникало очередное деревянное укрытие».
Казалось, чуть ли не каждый солдат, побывавший в России, жаловался на дождь. «Постоянные грозы перешли в непрерывный ливень, — стенал Гарри Милерт в июле 1941 года. — Все вокруг превратилось в водянистое черное месиво. Болота завоняли еще сильнее, наполнившись тушами животных и телами людей, а в лесах просто ужасно». «Дороги невероятно плохи, — писал ефрейтор В. Э., — и в дождливую погоду почти непроходимы. Люди и лошади выбиваются из сил. Проехать на мотоцикле или машине обычно просто невозможно». Чуть более чем через год, в глубине России, ефрейтор Г. Т. жаловался: «Позавчера дождь шел весь день и всю ночь, а сегодня наутро проявились последствия: ревматизм, боли [Reifien] и особенно то, что с ними рифмуется [Scheifien — понос]».