И теперь все вдруг в каком-то испуге осознают, что ничего смешного в докторовых словах нет, так же как нет ничего смешного в том, что, хотя на окошках вагона красуются беленькие занавески, пол этого примитивного жилья совсем прогнил, что обитатели его размножаются как кролики, а мрут как мухи и что утешения патера Бартоломея, который хоронит их, не очень-то отличаются от утешений доктора Фрёлиха: «Матушка, матушка, на что я вам опять понадобился? Ведь ребеночек-то ваш уже на небе, он это заслужил за все, в чем ему отказала жизнь. Чем мы-то тут поможем, ну скажите сами — чем?»
И куда реже раздается теперь смех при виде популярного разносчика газет Новака, у которого так вывернуты колени и щиколотки, что ступает он на внешнюю сторону ступней.
А старейшая в Уезде и всей округе жительница крайне удивлена, что в лавке никто больше не спрашивает, сколько ей лет. Старая ее голова не в силах постичь, почему все, словно сговорившись, нарушают правило, которое, повторяясь десятилетиями, превратилось уже в ритуал. С некоторым преувеличением можно сказать, что обе стороны — и шутники, и старейшая жительница — сделали из этого чуть ли не промысел. Бабка хочет хоть чем-то быть полезной. Ее мизерную пенсию, присылаемую по почте, до последнего гроша забирают дочь с зятем. И они злы на бабку. У других тоже есть старухи, и какую пенсию получают! А на то, что наша всех старше, ничего не купишь. Уж чего хуже, а ни с кого ничего не возьмешь…
У скольких людей работала старая! И никто из них не дал ей справки для оформления пенсии… Теперь она носит пиво каменщикам, подметает оба двора госхоза; детей ей доверить опасаются — и впрямь ведь уже толку от нее никакого! И старуха собирает колоски, случайно оставшиеся в земле картофелины, продает шиповник и на вырученные гроши покупает у пана Гинека рюмочку липкой подкрашенной водки. Иногда ее — просто так, от скуки, от нечего делать — до того напаивают в одном из шести трактиров, что она не держится на ногах — свалится где-нибудь да там и заснет. Тогда зять с дочерью избивают старуху, а внуки плачут: жалко им бабушку. Она ведь не все свои денежки тратит на липкую водку. Иногда в придорожном киоске пани Штетиновой старуха покупает кулечки запыленных леденцов.
Пани Штетинова тоже старуха, только в отличие от старейшей жительницы у нее всего одна нога, а вид такой, будто она и в молодости была уже старой, как теперь.
Словом, прежде всегда подворачивался случай одной стороне спросить: «Бабуля, сколько же вам лет?» — а другой стороне ответить: «Хотите верьте, хотите нет, а я уж и не помню!» Вслед за чем раздавался громкий хохот, и каждый очевидец потом дней десять кряду рассказывал десятку слушателей: «Спросите ее, сколько ей лет, — она и не знает!» Конечно, глупость, но все равно никто не ожидал, что игра вдруг кончится, так сказать, в полном разгаре. Самой бабке это досаднее, чем кто-либо мог подумать. Она объясняет это утратой интереса к своей особе и потому испугана и опечалена. Она уже до того доходит, что сама набивается на шутку: «А я вот утром все вспоминала, сколько же мне лет. И верите — не могла вспомнить!» Но каменщики, возчики, женщины в лавке, пьяницы в трактире в ответ смущенно молчат; разве что кто-нибудь бросит: «Да оно и неважно, были бы здоровы…» Или: «А вы об этом не думайте, радуйтесь, что вам еще ноги служат». Но бабка цепко, как клещ, держится привычной темы: «По-моему, мне уже далеко за восемьдесят». Тут все предпочитают промолчать, всем делается как-то не по себе; если такой разговор происходит в трактире, то кто-нибудь, у кого нервы послабее, ставит бабке стопочку. Опьянев, старуха по крайней мере молчит или бормочет что-то невразумительное, но никого не задевает больше своим упорным стремлением доказывать это свое ничтожное превосходство.
Бабка похожа на собачонку, которой дали сахарку, чтоб она «служила», а потом угостили пинком; она снова и снова встает на задние лапки — и десять раз ее пнут, а она десять раз повторит свой трюк. Вымаливает хотя бы пинок…
Труднее всего подавлять инстинкты пола, и в этом смысле сравнительно легче других живется только Андульке, горбатенькой калечке с ручками и ножками точно палочки. В описываемое время этой Андульке вопреки предсказанию доктора Фрёлиха, что ребенок проживет от силы несколько месяцев, исполняется уже тридцать лет. «Готовьте гробик, мамаша, говорю вам, готовьте гробик», — твердил тогда гостоуньский доктор, склоняясь над железной кроватью, где лежала новорожденная. И вот бывшая новорожденная уже женщина. Да какая! Никому не сосчитать, скольких мужчин имела эта невзрачная карлица. Самая жестокая шутка, какую может изобрести жизнь, — это когда до крови, насмерть передерутся самые слабые, самые последние, которым ничего не изменить этой дракой, ничего не приобрести, никого не одолеть. По этой логике разъяренные супруги местных лодырей и пьяниц, давно утративших какие бы то ни было нравственные преграды, а с ними и рассудок, несчетное количество раз избивали Андульку до потери сознания. Как-то ее мать даже упросила гостоуньского доктора прийти посмотреть: Андулька-де не подает признаков жизни. Доктор прислонил свой велосипед к калитке и, волоча ноги, побрел в жалкое жилище в Казарме. Безразличие и фатализм покидали его, только когда надо было спасать кормильца семьи — шахтера, прокатчика. В данном же случае он не спешил. Знал ведь, в чем дело. «Говорил я вам, еще когда она родилась, — рассуждал он, склоняясь над бесчувственным птичьим тельцем, — лучше бы ей умереть. Вы тогда на меня так посмотрели, словно я шелудивый пес, а теперь сами видите. Когда-нибудь одна из этих ревнивых идиоток ее убьет. Это мне так же ясно, как дважды два четыре. И вам будет больно, а если б она умерла тогда, все у вас было бы уже позади».