Выбрать главу

Ядринцев и Потанин переглянулись.

— Нет, не слышали. А что? Что случилось?

Мимо пронеслись санки, запряженные парой гнедых коней, и кучер, размахивая над головою вожжами, что-то прокричал. Они не поняли. Ворона каркнула, сорвалась с оголенного сука и косо унеслась прочь. И вдруг наступила оглушающая, тревожная тишина, длившаяся неизвестно сколько.

— Государя убили, — сказал наконец человек, стоявший в трех шагах. — Государя убили… Только что, на моих глазах. Государя!.. Бомбой… — Он резко повернул и, рыдая, побежал дальше, выкрикивая: — Государя! Бомбой! Государя…

— Мистификация какая-то, — пробормотал Потанин. А Ядринцев, разглядывая смятый с одного бока, поврежденный картонный домик, которым хотел он порадовать своих детей, огорченно вздохнул:

— Какая жалость! Трубу сломали…

* * *

Петербург погрузился в траур. Питейные и увеселительные заведения были закрыты. Движение поездов остановлено. Под вечер ударили колокола, тревожным гулом наполнив воздух. Слухи из уст в уста передавались, разносились по городу. Говорили, что когда доктор Дворяшин снял с правой руки государя перчатку, то с ужасом увидел совершенно сплюснутое обручальное кольцо… Передавали подробности: будто бы когда государю сделали впрыскивание сернокислого эфира, ему стало лучше, и он открыл глаза. Появилась надежда… Находившийся при нем неотлучно профессор Боткин послал за снарядом для переливания крови. Но потом наступило ухудшение… Говорили, что человек, бросивший бомбу, тоже пострадал, через три часа умер, успев, однако, назвать свою фамилию: Гриневицкий. Кажется, поляк. Господи, чем же государь не угодил полякам?!

Вечером на Исаакиевскую к Ядринцевым пришли Потанины. Аделаида Федоровна, встретив гостей, не удержалась:

— Слыхали? Какой ужас! Прямо на глазах у народа…

Поставили самовар. Пили чай не в гостиной, как обычно, а в маленькой столовой, окнами выходившей во двор. Разговаривали о пустяках. Аделаида Федоровна время от времени спрашивала:

— Добавить чаю? Григорий Николаевич, Александра Викторовна, давайте горяченького долью…

Александра Викторовна ровным, низким голосом говорила:

— Лучше чая не знаю напитка. Бывало, в походе чаем только и спасаешься. Прошлой зимой в Монголии, на Улен-Дабане, застали нас холода. Палаток не было. Спали в мешках из кошмы. Утром проснешься, боязно выбираться наружу. Помнишь, как засыпало нас однажды снегом? — обернулась к мужу. — Встали, все вокруг в снегу, сапоги полны снега… Потом отогревались чаем.

— Завидую вам, — улыбнулась Аделаида Федоровна. — Столько повидали! И куда следующий ваш путь?

— Пржевальский собирается идти в Центральный Тибет, а мы с Березовским и Скасси хотим исследовать восточные его окраины, — ответил Потанин. — Ну, да это не раньше, как через год — полтора. Надо еще в порядок привести материалы прежней экспедиции…

Потом незаметно повернули разговор на волновавший всех нынче случай — покушение на царя. И Аделаида Федоровна, понизив голос, озабоченно призналась:

— Тревожно на душе. Мне кажется, ни к чему доброму это не приведет. Можно ли кровью справедливость добывать… Не знаю, не знаю, чем все это кончится.

— Уже кончилось, — сказал Ядринцев.

— Одно кончилось, другое начнется… — многозначительно заметил Потанин.

— Ах, другое!.. Будет ли другое-то лучше первого? — вздохнула Аделаида Федоровна. — Боюсь я, что после всего случившегося о газете и думать не позволят… Вот чего боюсь.

Ядринцев пристально посмотрел на жену и ничего не сказал. Он и сам уже думал об этом, и то, что Адя заговорила первой о том, о чем он думал, — как соль на открытую рану…

* * *

Еще не было погребено тело прежнего царя, еще служились по всей России траурные молебны, а новый государь спешит собрать государственный синклит, чтобы решить, как быстрее и надежнее залатать «пробоину» в борту державного корабля и каким курсом вести этот корабль дальше…

И ближайший из его приближенных, друг и наставник, обер-прокурор Синода Победоносцев произносит на этом спешном совещании программную речь, от которой даже у видавших виды сановников и министров холодела душа. Никакого либерализма, никаких поблажек паршивой журналистике, жесточайший контроль, жесточайшие меры!.. — гремит Победоносцев, зловещая звезда которого стремительно всходила на российском небосводе.

Ядринцев, встретив однажды Наумова, расстроенного и хмурого, участливо спрашивает: