— Иннокентий Васильевич, вы верите в святость? — спросила Аделаида Федоровна. — А в красоту земную?
— Верю и в красоту. Но вокруг столько грязи, притворства и лжи, что было бы непростительно воспевать только красоту, — ответил Омулевский. — Иногда душа просит песни, а строгий ум диктует сатиру…
— Да ведь сама поэзия — это красота, о чем бы она ни была.
— А беллетристика? — подал голос Наумов, сидевший доселе с видом безучастного созерцателя в кресле. — Неужто к беллетристике это не имеет отношения?
— Имеет, Николай Иванович, имеет.
— Ну, слава богу! — встал он. — А то уж я подумал, что бедным беллетристам недоступна красота… — проговорил уже на ходу, направляясь в кабинет, откуда доносились возбужденные голоса, среди которых выделялся напористый и энергичный голос Ядринцева.
Наумов остановился у двери, заглядывая в кабинет, минуту-другую изучал его, хотя, по правде сказать, все уже давно было изучено. А кабинет необычен, он скорее похож на музейную комнату — большой стол завален газетами, журналами, корректурами; на этажерке, что стоит в углу, разложены образцы сибирских пород — мрамора, кварца, известняка, различных руд; стены сплошь увешаны картами, какими-то чертежами, рисунками, фотографиями — тут и горные пейзажи любимого Ядринцевым Алтая, и таежные дебри Восточной Сибири, и снежные вершины Белухи, и портреты — типы сибирских инородцев… Наумов хорошо знал этот кабинет, часто бывал здесь, но всякий раз, входя в него, как будто впервые видел, поражаясь необычайному разнообразию собранного в нем богатства, самая большая ценность из которого хранилась, конечно, в широком, почти через всю стену, шкафу — редчайшие книги и рукописи, начиная с летописей и сибирской истории Миллера, первых литературных опытов сибиряков и кончая последними их книгами. Всеядство Ядринцева было удивительным, и Наумов иногда терялся, не зная, к какому ряду его отнести: литератор, ученый, общественный деятель? Или все вместе счастливо в нем сочеталось? Достаточно заглянуть в кабинет, чтобы оценить хозяина.
Еще один шкаф, поменьше, со стеклянного дверцей, стоял в простенке между двумя окнами — сквозь стекла видны костюмы инородцев, какие-то предметы домашнего обихода, шапка алтайского кама, с разноцветными лентами и бубенцами, украшенная совиными перьями… И тут же, рядом, на стене, подле шкафа, висит винтовка, купленная Ядринцевым нынешней весной. Он уже не раз хвастался: «Цена изрядная — тридцать три рубля! Но зато и винтовка не так себе, а с дальнобойными патронами…» Винтовка эта отнюдь не нарушает общего тона, а как бы вписывается в него, дополняет и даже усиливает этот «тон».
Наумов, не переступая порога, быстро и бегло оглядывает кабинет, собравшихся в нем знакомых и совсем незнакомых (незнакомых на ядринцевских «четвергах» тоже немало), прислушивается к звучному, взволнованному голосу хозяина, стараясь уловить, о чем он говорит. Ядринцев стоит посреди кабинета, худой и высокий, от худобы своей он кажется еще выше, но, как всегда, подтянутый, опрятный, одетый, пожалуй, даже с некоторую изысканностью — из-под черного пиджака виден модный бело-кремовый жилет, в тон жилету и пиджаку черно-белый галстук, завязанный крупным замысловатым узлом; бородка у Ядринцева тоже черно-белая, разделенная надвое, ниспадающая роскошно к одному и другому плечу, живые, острые глаза с грифельным оттенком… Ядринцев стоит, слегка расставив ноги, левая рука в кармане пиджака, правая свободна, и он ею то и дело взмахивает, жестикулирует и говорит быстро, горячо, запальчиво — о том, что разоблачение темных сторон и язв сибирской жизни, — это лишь часть необходимых дел; важно — понять, исследовать причины этих недугов, найти способ их устранения…