— Что это? Что за телеграмма?.. — Ядринцев подался вперед, не сводя взгляда с этого, как показалось, нелепого бумажного квадратика, завораживающего своим загадочным телеграфическим шифром. — Что это? Неужто… нет, нет! — поднял руку, точно защищаясь, резко взмахнул. — Ни за что не поверю! — Но сомнение, видимо, уже закралось. — Неужто опять откладывают открытие университета? Что же вы молчите?!
Он почти вырвал из рук Потанина телеграмму и прямо-таки впился в нее глазами. Григорий Николаевич зорко за ним следил, и глаза его были полны тревожного ожидания.
Прошло несколько гнетущих секунд…
Вдруг Ядринцев пошатнулся, лицо его сделалось белее рубашки. Потанин и Загоскин одновременно бросились к нему, взяли под руки и, враз обессилевшего и обмякнувшего, усадили в кресло. Он страдальчески поморщился, с силой выдохнув:
— Нет… Нет! Это неправда… Это какая-то нелепость, ошибка, Григорий Николаевич, Михаил Васильевич, слышите? Надо выяснить… надо исправить! Этого быть не может…
Но исправить уже ничего было нельзя.
Потанин, боясь оставлять его одного в таком состоянии, хотел взять извозчика и отвезти к себе домой, под присмотр Александры Викторовны. Однако Ядринцев отказался наотрез:
— Нет. Я здесь останусь.
Его напоили крепким чаем. И он, немного успокоившись, то ли задремал, то ли впал в забытье. Минут через десять очнулся, открыл глаза и равнодушным, туманным взглядом обвел кабинет; медленно встал, подошел к столу, на котором лежала развернутая телеграмма… Он посмотрел на нее с ненавистью, но не притронулся к ней, внятно и тихо сказал, словно лишь для себя:
— Вот и все… Все кончено.
Потом сел за стол, придвинул к себе бумагу и, никого не замечая, точно здесь и не было никого рядом с ним, взял ручку, помедлил, задумавшись, глубоко вздохнул, перечеркнул написанную ранее фразу и начал заново…
Потанин кивнул Загоскину, и они молча, неслышно вышли из кабинета, в другую комнату, где собрались уже все сотрудники редакции…
Ядринцев не заметил ни ухода друзей, ни того, что время клонилось уже к вечеру и сумерки скапливались в кабинете, он ничего вокруг не замечал, мысленно находясь далеко отсюда — в иных краях, в другом времени… Один лист был исписан, он взял другой — и этот кончился, и он придвинул к себе третий и продолжал писать, ни на секунду не прерываясь и не останавливаясь. Мысли текли, ложились на бумагу.
«Много пережито и перечувствовано, — писал он. — Тех, с кем мы делились радостями, нет. Слезы и теперь капают на дорогие могилы. Личное счастье может быть утеряно, разбито, опрокинуто навсегда, но ведь мы хоть на минуту хотели жить общественными радостями, мы желали счастья другим грядущим поколениям. От прожитой жизни с ее скорбями и трагедиями не останется в душе ничего, кроме горечи, тоски и отчаяния, но потребностью души будет всегда ожидание светлого, радостного, счастливого дня для других. Кто ощутил, угадал и увидел хотя слабые признаки иного, лучшего времени, кто ощутил первое биение общественного сердца, тот может сказать спокойно: «Ныне отпущаеши раба твоего с миром!»
Через два дня «Восточное обозрение» вышло со статьей Ядринцева «Светлые минуты» — газета шла нарасхват. Однако статья была для столь светлого события, как открытие университета, излишне сумрачной, печальной, скорее смахивающей на некролог, концовка же статьи и вовсе вызывала недоумение: «Ныне отпущаеши раба твоего с миром!»
— Да он что? Начал во здравие, а кончил за упокой… Вроде сам уж и не способен радоваться. Это не похоже на Ядринцева.
И только, перелистав газету и обнаружив на одной из страниц коротенькое сообщение о кончине Аделаиды Федоровны, только тогда начинали понимать всю ужасную подоплеку ядринцевских слов: «Тех, с кем мы делились радостями, нет».
Он писал статью — в одной руке перо, в другой телеграмма о смерти жены — и ничто не могло сравниться с его горем, с его утратой. Ничто!..
Потанин, увидев Николая Михайловича на другое утро, был поражен — от прежнего Ядринцева, энергичного и подтянутого, живого и целеустремленного, казалось, ничего не осталось: перед ним стоял бесконечно усталый, ссутулившийся, постаревший человек. Будто со вчерашнего дня прошла не одна только ночь, а целая вечность — вся жизнь. Жизнь, которую Ядринцев считал для себя конченной.
Но жизнь не кончилась и даже не остановилась. Время обладает удивительным свойством сглаживать, приглушать остроту человеческих чувств, врачевать душевные раны… Ядринцев не был исключением, и его душа со временем обретет некое равновесие. Он съездил в Петербург. Поездка была тяжелой. Там, куда он ехал, никто его не ждал. Адю похоронили без него, детей родственники забрали в деревню… Надо было решить, что делать дальше: либо самому возвращаться, либо перевезти детей в Иркутск. Там — дети, здесь — газета. Но к газете он не то чтобы остыл, скорее, наоборот — жгла обида за ее слишком очевидную, как ему казалось, потускнелость, отсутствие прежнего блеска и остроты.