Выбрать главу

Эти скрытые угрозы показали фундаментальную неспособность «красных похорон» сосуществовать с их более традиционными аналогами. Организаторы отлично понимали: и «красные», и традиционные похороны были соблазнительны благодаря своей способности вовлечь скорбящих в грандиозные рассказы об истории страны – рассказы очень разные и взаимно несовместимые. Оба нарратива – и нарратив революции, и нарратив государственного переворота – были правомочными изложениями произошедших событий, последовательными и вполне достоверными. Неудивительно, что трансляторы таких нарративов ревниво оберегали их от дискредитации. Представители как большевистской, так и небольшевистской прессы регулярно опровергали слишком нелепые слухи. В ответ на появившийся в Москве 26 октября слух о том, что в результате ожесточенных уличных боев в Петрограде был разрушен Зимний дворец и погибло 75 000 человек, Горький заметил, что даже русский, «ребенок сказки», который «любит ужасы и способен творить их», не поверит в подобную чушь[180]. На выборах в Учредительное собрание в ноябре 1917 года партия большевиков призвала избирателей ни в коем случае не голосовать «за эсеров, меньшевиков и объединенцев <…> ибо эти партии благословляли расстрелы рабочих и солдат, направляли руки юнкеров против народа, или молча смотрели безучастно на борьбу». Два дня спустя Ярославский заявил в «Социал-демократе», что ни одна из этих партий никогда не поддерживала расстрелы рабочих и солдат, косвенно признав, что большевики перешли границы достоверности повествования[181].

Иными словами, каждый нарратив соответствовал тому, что антрополог Мишель-Рольф Труйо назвал необходимой «претензией на знание»: «когда говорят, что что-то произошло, имеют в виду, что известно, что это произошло» [Trouillot 1995: 158]. Реальная угроза контрнарратива для большевиков заключалась в том, что в первые дни после Октября произошедшее все еще можно было воспринимать и как государственный переворот, и как революцию. Для революционеров, которые посвятили всю свою сознательную жизнь просвещению масс и идеям стихийного переворота «снизу», такая неопределенность была совершенно неприемлема. Это было не просто описанием событий, а настоящим залогом дальнейшего существования большевиков как партии и политической силы. Но что можно была противопоставить идее переворота? Только представление этих событий как бесплодных и бессмысленных.

Большевики не могли позволить контрнарративу полноценно сформироваться и существовать. У них не было ни права, ни причины ограничивать свои методы борьбы с ним.

Глава 2

Драма власти

Красные зори, красный восход, красные речи у Красных ворот, и красный, на площади Красной, народ.
Николай Асеев. Кумач, 1920

Хотя конкурирующие версии событий Октября были внутренне последовательными и правдоподобными, власть, позволявшая их рассказывать, была распределена между рассказчиками отнюдь не поровну. Критики рисовали картину подавляющей силы большевиков, которой сами большевики могли бы быть довольны: «У большевиков есть пушки, пулеметы, броневики, броненосцы, крейсера, аэропланы, красная гвардия, охранные отделения… Казалось бы, огромный и могучий аппарат власти, и к тому же народной, опирающейся на доверие десятков миллионов крестьян, рабочих и солдат». Этой гиперболой они хотели подчеркнуть отсутствие «нравственной силы» этой власти[182]. Большевики не разделяли представления своих критиков о нравственности. Они давно критиковали силу представительства, находившуюся в распоряжении дореволюционной «буржуазной» культуры. Еще до государственного переворота Военно-революционный комитет приказал конфисковать печатный станок несоциалистической газеты «Русская воля», а в конце ноября 1917 года было закрыто большинство «буржуазных» газет [Блюм 1994: 34–41]. Приняв декрет об ограниченном и временном запрете печати через два дня после захвата власти (так называемый Декрет о печати), большевики отметили, что «буржуазная пресса есть одно из могущественнейших оружий буржуазии» и ей нельзя позволять и дальше «отравлять умы и вносить смуту в сознание масс»[183]. Такие рассуждения имели значительные последствия: цензура была не вопросом временной тактической целесообразности, а философским аргументом, который логически должен был повлечь за собой, как добавил Троцкий на заседании ВЦИК Советов 4 ноября 1917 года, физическую конфискацию буржуазных печатных станков и запасов газетной бумаги. Запрет буржуазной прессы, отмечал Троцкий в резолюции заседания, был «необходимой переходной мерой для установления нового режима в области печати, такого режима, при котором капиталисты – собственники типографий и бумаги не могли бы становиться самодержавными фабрикантами общественного мнения» [Декреты советской власти 1957, 1: 43].

вернуться

180

Новая жизнь. 1917. 8 нояб. Подробнее о такого рода слухах см. [Яров 19996: 29–31]. Ср. роль слухов в изменении отношения народа к монархии до 1917 года [Figes, Kolonitskii 1999: гл. 1].

вернуться

181

Социал-демократ. 1917. 19 нояб.; 21 нояб. Позиция Ярославского была поддержана редакцией.

вернуться

182

Борьба. 1917. 10 нояб. О нарастающем чувстве паники среди критиков большевиков см. «Рабочую газету» от 1 и 9 ноября 1917 года.

вернуться

183

Социал-демократ. 1917. 31 окт. Этот конкретный запрет был снят через несколько дней, см. там же, выпуск от 8 ноября 1917 года. Также регулярно звучали аргументы о том, что буржуазная пресса в 1917 году подавляла и зарождающуюся социалистическую прессу (см. там же, выпуск от 9 ноября 1917 года).

полную версию книги